Про россиянина тоже мысль интересная.

В самом деле, я тоже не чувствую себя россиянином, кто себя чувствует россиянином? Губер петушком поет, выслуживается, нет, мол, безработицы, вот это россиянин. А я, который в безработице этой ежедневно плещется, это не россиянин. Я признаюсь, что не знаю народа, но ведь он, народ, – абстракция: то ли он есть, а то ли и каждый русский русскому иностранец. Народ всякий бывает, чего им гордиться, чего перед ним заискивать – да и оторваться-то тоже нельзя, только ханжество будет голимое. Так и сосуществуешь в какой-то полуизоляции, и не знаешь народа, и знать не хочется, но демонстративно не дистанцируешься – наш народ ведь, наш. Прямо как… тут я еще не придумал аналогию, но при этом я очень люблю Россию, не в народе и в малой родине, а как огромную, цивилизационную оригинальность, даже биполярность: не такие мы, мол, как они, своим путем идем. Куда уж – а это никого и не касается, ведь идем же, не падаем, потом в другую сторону пойти можем. Это у них там линейное или поступательное что-то – э-э! Экая скука!

На другой день сказал о россиянине Голобородьке, тот перевел на Лаврова. «Вот Лавров, – сказал. – Вот он россиянин». Стал описывать мерзкую бороденку Лаврова, Голобородько ходил не только на встречи с поэтами, но и на дешевые концерты в филармонию, на церковный хор ходил, наткнулся там на Лаврова, и Лавров сделал вид, что не узнал Голобородьку, ну, Голобородько напомнил.

«Семинаристы там на сцене, у них лица маньяков, – вспоминал он. – „Россия, воспряни“ пели. Никуда не воспрянем, пока таким, как Лавров, свои дневники публиковать не только разрешают, поощряют даже». Потом Голобородько проклял Лаврова за публикацию дневника, пожелал, чтобы черт его побрал, чтобы черт каждую ночь по душу Лаврова приходил, а десять детей (или сколько там он наплодил) вокруг него стояли и от черта защищали. «В антракте, – продолжал Голобородько, – с какой-то дамой афиши читали, по-английски он еле читает, прочитал „Swan Lake“ как „Сван Лак“, а когда дама его поправила, нахохлился весь и сказал, что с ним такое бывает, все-таки он знает двенадцать языков, и один другому правильно читать мешает». После этого Голобородько открыл окно и нецензурно в него выругался, весь красный от негодования.

С тех пор ничего и не запомнилось, вскоре он исчез, это, правда, было странно, обычно он звонил мне, когда сеанс переносился, или, я помню, один раз я пришел, а на двери была приклеена скотчем умилительная записка «Пациентики! Из-за форс-мажоров сеансы переносятся на четверг. Ваш любимый Д. В. Голобородько». В общем, он пропал, не оставив весточки, и я только надеюсь, что с ним все хорошо, и Д. В. Голобородько обязательно найдется, что это окажется еще одним чудачеством, что он решил пешком пройтись до Кургана или до Екатеринбурга в какое-то паломничество, скажем, к Уралмашу. Не знаю, я надеюсь, что все обойдется.

Больше ничего я припомнить не могу, но сейчас, дописав последнюю историю, я как-то истощился и увидел, что цель не достигнута. Я думал, что вот, в своих текстах – и в тех, что я хотел писать, и в тех, что надо было писать, – я как-то выражу тот вопль, но никому, кто видел, по-настоящему не нравилось: тяжело читать, жестковато написано. Да, я всегда сознательно пытался обкорнать язык, лишить его всяких красивостей, потому что мой язык – это язык боли, зуда, может быть, какого-то аллергического, грубоватый, шершавый, как у кота, язык. В книжном попалось как-то удивительное заглавие «Демонтаж красноречия», и я подумал: «Да, ведь я всю жизнь этим и занимался», и книгу не купил. Поймите, эти слова выливались из раскаленного свинца, наполнившего мою голову, я не собирался никого развлекать, если это и выходило