Дом Герцена опустел. Первого курса не было, четвертый ушел на практику – большинство студентов просто разъехалось по домам, пятый писал дипломы – тоже дома. Ректор умер, и его обязанности исполнял некто Мигунов. До того, как заняться литературной критикой, он работал председателем колхоза. Некоторые студенты перевирали его имя-отчество, но он, добродушно улыбаясь, откликался на любое. Явно не на своем месте чувствовал себя и всем своим видом как бы извинялся за то, что место это волею судьбы занимает.
Словом, институт вымирал. Уже через год, когда не оказалось не только первого курса, но и второго, нас осталось три дюжины человек. Тоскливо бродили мы по обезлюдевшему дворику. В нашем распоряжении было множество аудиторий – где-то читали стихи, где-то пили. Но в том же 64-м не оказалось у власти и могильщика института Никиты Сергеевича Хрущева. Появившийся наконец ректор, энергичный, имеющий доступ во все, кажется, высокие кабинеты Владимир Федорович Пименов добился отмены хрущевского постановления – с 65-го года прием на очное отделение был возобновлен.
Но вернемся в 63-й. Первокурсники жили по двое в комнате – моим соседом был тувинский поэт Доржу Монгуш. Тихий, застенчивый, он, напившись, раздевался до пояса и выхватывал нож. Но это случалось редко, да и в дело он свое красивое, с инкрустацией, оружие никогда не пускал. Спал он в вязаной шапочке, которую днем куда-то прятал (уж не талисман ли то был какой?), я же все ночи напролет писал. Без четверти семь открывалась столовая, я завтракал, потом часик дремал и к десяти отправлялся в институт, где частенько тоже дремал, благо сидел в последнем ряду – в той самой аудитории, где веду нынче семинар. Еще два-три часа сна прихватывал поздно вечером, а ровно в полночь, когда общежитие затихало, усаживался за стол.
Институт, превратив в заочный, как бы приблизили к жизни, об этом же – о связи писателей с жизнью – говорилось со всех трибун, по радио и в газетах, но под словом «жизнь» подразумевалось производство. Завод, колхоз, стройка. В этот ряд входил, конечно, и автопарк, работу которого я за два года изучил весьма основательно, но тогда не спешил воспользоваться этим бесценным опытом. Героем моей первой повести стал не шофер, не кондуктор и не диспетчер, а парикмахер.
Среди моих знакомых, даже далеких, не было никого с этой довольно-таки специфической профессией. Да и в парикмахерскую наведывался не так уж часто – волосы отпустил чуть ли не до плеч, словно чувствовал, что скоро они начнут покидать мою бренную голову. Тем не менее описал своего героя и его работу так, что многие читатели, да и критики тоже, решили, что автор трудился в парикмахерской.
Не трудился. И специально не изучал. Не расспрашивал. Лучше всего, как известно, убеждают подробности, которые, казалось бы, невозможно выдумать, но я их именно выдумал. К примеру, чаевые у меня назывались «кефирными», а постоянный клиент – «ковчегом», понятия не имею почему. Но я не выдумал главной коллизии – не выдумал и не позаимствовал, а высмотрел в собственной душе.
«Надо быть услужливым, – постоянно слышит от матери мой герой, которого я назвал Филей, – имя, в реальной жизни не встречавшееся мне ни разу. – Коли хочешь жить как человек, забыть надо о гордости».
Эту житейскую мудрость бабушка внушала мне с младых ногтей, причем слова не расходились у нее с делом. Я старался, как мог, следовать ее примеру.
Особенно щедро оплачивала услужливость – и бабушкину, и мою – жившая за стеной соседка тетя Зина. Это была грузная, рыхлая, перекошенная после контузии (под бомбежку угодила) богатая старуха. Тогда, во всяком случае, она казалась мне старухой. Богатой старухой. Муж ее, лысый, худой, со сморщенным лицом, работал ревизором в плодоовощном тресте. Круглый год привозили ему на дом – прямо в ящиках, иногда с иностранными надписями – то одно, то другое. Весной это была первая черешня и пупырчатые, с засохшим цветком огурчики, летом – абрикосы и персики, зимой – апельсины.