Коротышка Корсун, как и все мужики такого толка, ей активно симпатизировал и втихаря домогался, чтобы она попозировала ему в «обнаженке», якобы для курсовой работы. Высокая и гибкая Ленка, хотя и была «без башни», особенно, когда хорошо поддаст, но мамины наставления о целомудренности блюла, несмотря на то, что Корсун настойчиво талдычил ей, что ему, студенту-заочнику кинооператорского факультета ВГИКа, снимать голых девок разрешено официально.

– Ну и что собираешься делать? – снова пытали меня, поскольку считали, что очередной облом в сединской многотиражке – это случай, который и внимания не достоин.

– Чего вы туда поперлись? – Валька, уже слегка подпитый, любил изображать этакого «щирого» мецената. – Спросили бы, я эту Захаровну давно знаю, дома у них бывал… Там на комоде, представляешь, гипсовый бюст Ленина стоит… А ты в джинсе, да еще с немецко-фашистской похотью на майке… И я бы тебя не взял…

– Да кто бы к тебе пошел? – засмеялся Мишка. – Ты, Валька, к любому строю приспособишься, даже к петлюровцам…

Тут уж захохотал я, потому как мы знали, что Валькина бабка училась у Петлюры в Екатеринодарском городском училище. Однажды, когда мы гостили у его матери в Белореченске, она показывала нам старые семейные фотографии. На одной из них бабушка Дарья, в обществе таких же очаровательных девчонок в белых гимназических фартучках. В первом ряду, посредине, молодой мужчина в смокинге и с часовой цепочкой над нагрудным кармашком, с гладко бритым, словно отлитым из столового фаянса лицом, сосредоточенно уставился прямо в объектив.

– Знаешь, кто это? – Валька любил поражать собеседника неожиданностями познаний, – Симон Васильевич Петлюра, классный наставник моей бабушки Дарьи Харитоновны, в девичестве Скавронской. Это, по-моему, седьмой класс… Он даже у них в доме бывал. Бабулька рассказывала, очень любил борщ, который прабабушка готовила так, что аромат подпирал всю улицу. Прощаясь, всегда целовал прабабушке руку и говорил, что мир кубанской хаты обязательно должен пахнуть раскаленным борщом и горячими пирожками…

Мать Вальки, которая всю жизнь работала процедурной сестрой в райбольнице, видимо, хорошо усвоила семейные традиции, и тот борщ да и пироги с капустой, которыми она нас встречала, не вписывались ни в какие кулинарные каноны. Мы, почти всегда голодные, мели тогда как молодые волки, причем все, что попадало под руку, а уж такие пироги так вообще на уровне голодного обморока.

И когда Валька после выпитого и съеденного чересчур расходился, мама уводила его в другую комнату и громким шепотом просила, чтобы не сильно озвучивал семейные тайны…

– По-прежнему боится! – пояснял он нам на обратном пути.

– А ты че, уже и не боишься? – спрашивал его Мишка, который почти всегда кому-нибудь оппонировал.

– Я, Мишенька, в отличие от тебя, буревестника революции, шестидесятник…

– Это что ж такое? Псалмы, что ли, по ночам тянешь? – спросил Миша.

– Не надо путать диез с диатезом, – высокомерно скривился Валек, – шестидесятники – это люди, для которых понятие «оковы» совсем не пустой звук.

Он встал во весь рост (а это метр аж пятьдесят шесть сантиметров) и, откинув руку, стал пафосно декламировать:

…Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут – и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.

Валька, когда подопьет, особенно если «линия налива» начинает достигать кончика краснеющего носа, начинал впадать в странное состояние. Правда, с помощью рислинга это довольно просто достигалось. Его пьешь как кисленькую водичку, а потом ноги сами по себе сгибаются, а язык мелет черт-те что. Вален, например, иногда начинал плакать, сетуя, что девушки его не любят. Вернее любят, но не так, как бы ему хотелось.