– Я люблю яичницу!!! – заорал Македонов с балкона что было мочи.
Бомжи перестали рыться в помойке и подняли головы.
– Во проняло человека… – сказал один из них.
– Наглотался дряни, – вяло отозвался второй. – Уж на что мы, и то… А этот…
«Это кошмарный сон, – подумал Македонов, закрывая балконную дверь, – но проснуться мы обязаны вместе».
И он снова бессмысленно ходил из комнаты на кухню, варил кофе, потом выливал его, остывший, в раковину, варил новый, боролся со временем, которое провело удушающий захват и теперь дожимало скулящего, ничего не понимающего Македонова, который, задыхаясь от собственной беспомощности, дрыгал ногами, и они несли его по квартире, судорожными шагами, то быстрее, то медленнее, он метался как плюшевый медведь по настоящей клетке и ждал одного – приближения утра.
10
Македонов иногда задумывался над тем, как, почему и в какой момент человек меняется. В литературе, понятно, он меняется по законам жанра. Какой жанр, такие и изменения. Если комедия, может, и вовсе никаких, так, легкий намек на улучшение, в принципе необязательное. В драме, там все сложнее, там нужна эволюция героя. Вот у них с Варей ведь драма же, думал Македонов. Не комедия же. Даже, может статься, трагедия. Теперь, когда она, вернувшись утром от Игоря, рассказала Македонову все, наступил кульминационный момент. В высшей точке нельзя зависать слишком надолго. Жизнь движется по синусоиде. Вверх-вниз. Вверх-вниз. Поэтому детям так нравится качаться на качелях. Это так напоминает жизнь, все как у взрослых. Вверх. Вниз. Вверх. Вниз.
И вместе с тем он не чувствовал никакой внутренней эволюции. Наоборот, ему казалось, что он не менялся лет с пяти. С этих самых качелей. Может, и с двух, трудно сказать: то, что было до пятилетнего возраста, он помнил слишком смутно. Помнил, конечно, кое-что из страхов: как убегал по вьющейся тропинке, ведущей через яблоневый сад к колодцу, от соседского петуха. Собаку, рвавшуюся на цепи, к которой ему запретили подходить близко, сгнивший почти полностью мост через реку, на который кто-то из мальчишек постарше взял его как-то на рыбалку, ловить уклею прямо с моста, и было страшно переступать по шатавшимся, провалившимся во многих местах доскам, потому что далеко внизу, как ему казалось, бушевал поток, и мост был ненадежен, и ненадежен взявший его с собой мальчик, лица которого он теперь уже не помнит, и это ощущение зыбкости между бездной и небом запомнилось Антону и потом снилось много лет, да и теперь еще осколки того моста, рухнувшего в реку на следующий год, иногда всплывали в потоке сменяющих друг друга снов, и Македонов летел вместе с обломками в воду, кричал от ужаса и просыпался.
Даже здесь ничего не изменилось. И изменилось ли что-то вообще? Или он просто запомнил много слов, слов о словах, слов о словах о словах? А сам остался прежним, и вечность гнала его между яблонями вниз, к колодцу, и он улепетывал со всех ног, боясь и не успевая обернуться, но, как только погоня заканчивалась, что-то подталкивало его к тому, чтобы вернуться и поглядеть, хотя бы одним глазком, что она там делает, эта вечность. Зачем ему это, он и сам не знал, знал только про точку невозврата, но он же не дурачок, ему уже за тридцать, он понимал все или почти все про длину цепи, на которой рвалась собака его воспоминаний.
Главное, что, пока он бродил по этому миру своей памяти, ему можно было не думать о том, как быть здесь и сейчас, чем заглушить эту тонкую, как комариный писк, тоску, куда девать червячка ревности, в какой коробок его запереть и что с ним делать потом. Можно, конечно, так и носить его в коробке всю жизнь. Во внутреннем кармане. Застегнуть на молнию и забыть о его существовании. «Пусть Варя сама решает, как поступить», – думал Македонов. Он был не в состоянии действовать, потом закрыл глаза на секунду и тут же увидел себя, бегущего, изо всех сил переставляя ноги, и не продвигающегося ни на метр.