Осел был самых честных правил…

И тогда же молоденький Пушкин толкнул Алешу Оленина и шепнул ему с радостью, как от находки:

– Это он про моего дядюшку Василия Львовича. Прямо точь-в-точь!

Смешливый Оленин фыркнул на всю залу, так что все оглянулись, но Пушкин успел принять вид совершенно невинный, и про себя у него тотчас же возникла строка:

Мой дядя самых честных правил…

Он и не думал тогда, какая река потечет из этого малого шутливого родничка, где он приравнял дядю-поэта к ослу!

Ему было просто в тот вечер беспричинно весело и легко.

Он пришел к Олениным рано и застал еще маленькую десятилетнюю Анечку, которой наскоро и представил в углу веселого сбитенщика («Ой, сбитень горячий, пьют подьячие!» – «Сбитень-сбитенек, пьет щеголек!»), – и будто бы сбитень весь убежал, а сбитенщик сам обварился. Ему запомнилась девочка, и даже сейчас, когда проносилось все это с такой быстротой, как если бы происходило почти что одновременно, он увидал веселую детскую рожицу и как брови ее поднимались от удивления все выше и выше и остановились только тогда, когда ползти уже было некуда…

Так было всегда: ни одна черта прошлого ничуть не стиралась – фраза иль стих, почему-нибудь зацепивший, выражение лиц (небезразличных), походка и голос, запахи, звуки – все чудесно в нем было утаено, в полной готовности вновь зацвести при первом касании памяти…

Но все это было не больше как окружение, фон, на котором внезапно возникла та самая юная генеральша, девятнадцатилетняя, сохранившая все черты молоденькой девушки… И это она писала о нем «тысячи нежностей», и это ее он мог увидеть у Родзянки-предателя…

В шарадах играла в тот вечер она роль Клеопатры и держала корзинку с цветами. Он не без озорства пошутил, что змеею, которая должна укусить ее в грудь, будет вон тот! И показал: двоюродный брат ее Саша Полторацкий – так явно в нее был он влюблен! Керн осердилась, но и за ужином, сидя поблизости, он осыпал ее веселыми шутками, и это он говорил про ад и про рай, про хорошеньких, и что она будет в раю, а стало быть, и ему рая не миновать, – то самое, что повторял сейчас Анне.

Если бы та это знала, как бы отдернула руку и какая б обида пала на сердце! Но Анна не знала, а Пушкин непроизвольно все пожимал ее пальцы.

Все это было тогда за ужином весело, дерзко, легко. И лишь когда разъезжались и Полторацкий, усадив Керн в экипаж, сам сел с нею рядом, а Пушкин стоял на крыльце, провожая, и она коротко глянула на прощание бархатными своими, грустно-прелестными глазами, – сердце тогда в нем глухо стукнуло – как и сейчас. Глаза эти были и взгляд – как у Бакуниной: первая его детская любовь… Лошади тронули, и как бы все поплыло вместе с ними… как и сейчас.

Пушкин медленно поднял к губам руку Анны и осторожно ее поцеловал.

Воспоминание это было так кратко, но и так полно! Он мигом очнулся и, не отнимая руки своей спутницы, взмахнул обеими, и своей и ее, в воздух – высоко.

– Вечер… хорош, – сказал он. – Но, кажется, все повернули домой. Надо и нам, – и замолчал.

Анна, счастливо затихшая, почувствовала, однако, в эту минуту что-то неладное, но так и не могла до конца разрешить охватившего ее волнения.

Понемногу опять все собрались у крыльца. Последним пришел отъезжавший студент, и несколько раньше Алина. Она необычно была возбуждена, а Вульф имел вид томный и вороватый, но очень довольный. Кажется, беглый совет ему Пушкина понят был им на его собственный лад.

Неугомонная Евпраксия хотела «в горелки», но стало темно. Тогда перешли на другое, спокойное: кидали платок на колени с начатым словом, которое поймавший должен был угадать и закончить. Но и в этой тихой игре произошел маленький глупый казус, имевший, однако, последствия.