Шнур засмеялся:

– Кликухи? Не-е-е, нам кликух не надо. У нас все в ажуре, друг. Мне так иногда кажется, что я еще не родился, а меня Шнуром уже тогда звали. Так что Шнур я, Шнур.

Амбал снова улыбнулся.

– А это Гуря, – продолжил представление Шнур, взглядом указывая на своего друга. – Ну, Вася Гуренко, если точно.

– Заметано.

На улице быстро начало темнеть, и в забегаловке включили свет. Народу под вечер заметно прибавилось. Вокруг стало шумно, то там, то тут слышались пьяные разговоры, хорошенько сдобренные матом. Народ отдыхал. С размахом, с чувством совершения самого прекрасного таинства, которое только существует во Вселенной. И дым, который, казалось, так заполонил помещение, что ему уже никогда не выветриться, и чехарда слов и фраз, перепутавшихся меж собой, и безумный взгляд, встречающийся с таким же безумным взглядом, и топот ног, и хриплое покашливание, и звон стаканов – все говорило о сегодняшней, ни с чем не сравнимой свободе этих людей, той свободе, которой у них никогда не отнять. По крайней мере, сегодня для них в этой свободе и заключался смысл жизни. А завтра покажет.

– Ну, ежели приглашаете, не вижу больше смысла сидеть здесь, – несколько брезгливо, возможно, высокомерно оглядываясь по сторонам, как показалось Гуре, заметил Амбал. Подымаясь со стула, он протянул Шнуру деньги. – Думаю, вполне можно продолжить в твоей летней кухне. Согласен?

Шнур смял деньги в руке:

– Угу.

– Тогда ты, это, прихвати там пару флаконов и чего-нибудь укусить. Короче, жду на улице.

Амбал встал и вышел.

Новоиспеченные друзья гульбанили почти целую ночь. Видно было, что чужак никуда не спешил. Он ничего не рассказывал о себе, в основном, интересовался жизнью своих новых корешей. Гуря за время застолья несколько раз отключался прямо за столом. Но стоило ему открыть глаза, как он вновь видел перед собой наполовину налитый стакан водки, надломленный кусок хлебной буханки, открытую консервную банку, и на душе у него становилось тепло, тихо и спокойно. «Вот это жизнь-малина!» – даже однажды промелькнуло в его нетвердо державшейся на плечах голове.

Шнур, в отличие от земляка, как и Амбал, ни разу даже не закимарил. Каждый раз поддерживал компанию, но пил понемногу, беря пример с собутыльника. Где-то ближе к часу ночи он, изрядно захмелев, робко предложил Амбалу: «Может, спать?», но тот лишь махнул рукой – «Тебе что, на работу? Куда спешить? Гуляем. Завтра отоспимся».

Перед тем, как засесть окончательно, Шнур отрезал кусок колбасы и ломоть хлеба, завернул их в газету и вопросительно посмотрел на Амбала:

– Слышь, я это… матери отнесу? Она у меня, это, болеет, неходячая…

– Да ты говорил уже, – кивнул головой Амбал. – Зачем спрашиваешь? Ясное дело. Неси.

Мать уже давно смирилась со своим безрадостным положением. Она даже не пыталась каким-то образом влиять на своего бестолкового тридцатишестилетнего сына, когда он днями пропадал неизвестно где или когда изрядно поддатым возвращался домой поздно вечером. Это была ее беда, ее горе, то тяжкое бремя, которое никто другой, кроме нее самой, нести не имел особого желания. Одно утешало: при любых обстоятельствах, даже под действием бесчисленного количества алкоголя, сын ее оставался человеком тихим, незлобным. А чтоб на мать когда руку поднял, такого никто даже представить бы себе не мог.

С женою он расстался больше десятка лет назад, прожив с ней около двух годков. Детей на свет, уж непонятно по чьей вине или какой другой причине, они не произвели, а потому расстались молча, без ссор и претензий, без ругани и укоров, без лишних слов. Жена уехала к родителям в соседнее село, мать, подкошенная недугом, окончательно слегла, а Шнур все больше и больше начал заглядывать в бутылку, пытаясь найти в ней ответы на множество возникавших в его жизни вопросов. Случалось, ответы приходили по мере увеличения количества потребляемого алкоголя, но каким-то странным образом улетучивались с протрезвлением и наступлением похмелья. И этот круговорот, образуя жизненную воронку, все глубже затягивал опустившего руки незадачливого бывшего главы семьи и непутевого сына.