– Ты можешь мне намекать на что угодно: что я служил у Власова, что меня освободили американцы. Я это не скрываю. Но это не меняет сути дела. Я русский офицер и никогда никому не продавался. Ты же, если не прекратишь свои игры, скоро окажешься на содержании у Советов. У них это очень хорошо получается. И если ты думаешь, что, помогая Советскому Союзу, ты служишь России, ты сильно заблуждаешься. Советский Союз – не Россия. Россия мертва. Ее уже не спасти и не воскресить. Нужно спасать ее душу. И свою тоже.

С этими словами отец Гермоген сильно хлопнул дверью, по-армейски повернулся на каблуках и столкнулся с Греминым.

– Честь имею, – кивнув совсем не по-монашески, бросил он и вышел.

Подоспевший отец Федор развел руками:

– Не суди строго, Андрей Николаевич. Крепко жизнь поломала отца Гермогена. Мне тоже досталось, но не так. Ему не понять, почему после смерти Сталина я перестал проклинать Советы в конце службы. Для него это предательство, а по мне другой страны у нас не будет. Знать бы, что мне там не припомнят Юденича, я бы вернулся, ей богу. А ты навести его как-нибудь. Вся его злость наполовину от одиночества.

Гремин воспользовался разрешением через пару дней. Предлог для посещения искать не требовалось. Для молодого православного исследователя в Риме не представиться немногочисленному православному духовенству было бы верхом глупости.

Жил отец Гермоген в крошечной комнатке на виа Куатро Фонтане. Дом, видимо, когда-то красивый и богатый, сейчас разваливался. Стоял пасмурный день, солнце с трудом продиралось сквозь низкие облака, и комната в одно окошко казалась погруженной в полумрак. Гремин различил топчан, покрытый истертым восточным ковром, две грубых табуретки, стол. На столе: початая бутылка вина, недорогого «Россо ди Монтепульчано», стопка книг, старинные ноты, половина французского багета. В углу киот с образом Спасителя и красноватой мерцающей лампадкой. По стенам иконы, дорогие, старинные, и книжные полки. На корешках французский шрифт чередовался с церковнославянским.

Отец Гермоген, в подряснике грубой серой шерсти, встретил гостя холодно.

– Что же, раз явились – садитесь! Попытку Гремина поцеловать руку отклонил.

– Не надо. Вы мне не прихожанин, я вам не пастырь!

Отец Гермоген сел у стола. Гремину указал на табурет напротив.

Когда глаза привыкли к полумраку, Гремин смог без спешки разглядеть его. Несмотря на годы лишений, порода пробивалась. Отцу Гермогену было лет семьдесят, и он выглядел по возрасту. Высокий, худой старик, все еще широкий в плечах и с прямой осанкой. Смугло-бледное лицо с пронзительными черными глазами и орлиным, с горбинкой, слегка загнутым носом. Не иначе как один из предков Стольникова, служа на Кавказе, взял в жены осетинскую княжну. Изрезанное глубокими морщинами лицо. На виске рубец от пули.

Еще при рукопожатии Гремин сообразил, что у отца Гермогена не хватает пальцев. Ему показалось, что собственная рука побывала в клешне. У священника были узкие кисти с длинными пальцами. Наверное, когда-то очень красивые, сейчас же – с непоправимо покрасневшей и растрескавшейся кожей и узловатыми суставами. На правой руке отсутствовал указательный и две фаланги среднего пальца. Что оставалось, обезображивал рваный шрам. По своему партизанскому опыту Гремин знал, что такие шрамы случаются, когда пуля ударяет по пальцу, лежащему на спусковом крючке.

Разговор начался малообещающе. И, пожалуй, напоминал допрос. Отец Гермоген строго и раздраженно спрашивал, где Гремин вырос, кто родители, что делал в войну, с чем приехал. Потом уже мягче – у кого учился в Парижской консерватории, где освоил искусство регента.