Неожиданно отец Гермоген стал вспоминать:
– Мне семьдесят один год. Можете догадаться, сколько различных хоров мне доводилось слышать. Будучи в Академии Генштаба, не раз забегал в Казанский собор, только чтобы послушать тамошний хор. Но никогда я не испытывал такого просветления, как от хорового пения в пасхальную ночь в 1916 году.
И дальше он рассказал, как молодым подполковником Генерального штаба в срочном порядке выехал на Юго-Западный Фронт. Готовился Брусиловский прорыв. Наши разведчики взяли ценного языка – германского офицера связи при ставке австрийского Верховного Главнокомандования. Пока немца тащили через линию фронта, его прошила шальная пулеметная очередь. Беднягу отвезли в полковой госпиталь в пяти километрах от передовой, разместившийся в полуразрушенном украинском селе. Но все бесполезно – немец умирал, а его было жизненно важно допросить.
Апрель, тепло, солнце, пташки поют – и тут же брошенная техника, пленные, не убранные конские трупы. Бордель невероятный. Допросить немца он успел прямо в импровизированной палате, в маленькой комнате, видимо детской, на втором этаже бывшего помещичьего дома, испытывая странные ощущения: у тебя на глазах, почти что на руках умирает враг, а ты с ним говоришь как с товарищем. На его родном языке. Подполковника Генерального штаба не интересовали номера дивизий или число гаубиц на километр фронта, ему хотелось понять логику австро-германского командования.
Несколько раз по ходу допроса немцу вкалывали морфий. И все-таки он умер. После двух бессонных ночей и общения с умирающим сверлила одна мысль: растолкать солдата-водителя, на машину – и в Чернигов, а там первым составом в Киев и в Питер. В этот момент появился начальник госпиталя. Пожилой майор, усталый еще больше. С огромными черными мешками под глазами, в грязном, забрызганном кровью и гноем халате. Робко обратился к старшему по званию, молодому, чисто выбритому, пахнущему дорогим одеколоном подполковнику Генштаба: вы, дескать, все равно сегодня ночью никуда не доберетесь, вот мы с батюшкой и хотим пригласить вас на службу, а потом, если вам будет угодно, разговеться с нами.
Господи, завтра же Пасха.
Село было православное, и служили в местной церкви, в полуверсте от поместья и чуть в стороне от того, что осталось от села, на невысоком, плоском холме. В ходе недавних боев рядом стояла австрийская батарея, и по холму стреляли. Снаряды попали в церковь. Колокольня накренилась, крыша на входе обвалилась, местами осколки посекли иконостас.
Стоял чудный вечер. Воздух, едва схваченный легким морозцем, наполненный запахами леса, пашни, пороха… Мира и войны, жизни и смерти. И церковь, смотревшая в темноту широко открытыми окнами без стекол… В провал в крыше заглядывала Большая Медведица.
Собрались все. Местные жители, в основном старики и старухи, плохо говорившие по-русски и выговаривавшие церковно-славянские фразы с чудным, певучим акцентом; раненые, из тех, кто мог ходить; врачи и медсестры, свободные от дежурства; солдаты взвода охраны. Помогал дьякон – классический гоголевский хохол с невероятных размеров сизым носом и огромными ручищами. И пел хор.
Боже, что это был за хор! Несколько хохлушек и три солдата, семь-восемь человек. За регента молодой врач, прапорщик, из семинаристов. Пели просто. Но в нескольких верстах от войны знакомые с детства слова обретали новый, неожиданный смысл. Как они пели!
Служба была длинная. Батюшка решил отслужить все по чину.
Плащаницу уносили в алтарь. Все ждали начала Светлой Пасхальной Заутрени. Растворялись Царские врата, и негромко, глуховато звучало: «Воскресение Твое Спасе ангелы поют на небесах и нас, на земли, сподоби чистым сердцем Тебе славити…» Церковь вмиг озарилась мягким светом – комендант госпиталя пожертвовал, наверное, добрую половину запаса свечей. У всех просветленные, открытые, добрые лица.