Теперь мадам помешивает чай и вздыхает. Она что-то говорит Полю, и он обращается ко мне:
– Твоя мать, она была хорошей женщиной, мадам говорит, это очень грустно; и тоже молодая.
– Да, – произношу я.
Мама и мадам были примерно ровесницами, но никто бы не назвал мадам молодой; впрочем, моя мама никогда не была такой толстой, как мадам.
Я навещала маму в больнице, куда она согласилась лечь, только когда уже не могла ходить; мне сказал это один из врачей. Должно быть, она скрывала боль несколько недель, убеждая отца, что у нее просто болит голова, это было на нее похоже. Она терпеть не могла больниц и врачей; вероятно, боялась, что они станут проводить над ней опыты, поддерживая в ней жизнь до последнего с помощью трубок и иголок, пусть даже все это не даст шансов на выздоровление – больные всегда это понимают; так врачи в итоге и сделали.
Они стали колоть ей морфин, она говорила, что у нее рябит в глазах. Она очень похудела и выглядела ужасно постаревшей, ее крючковатый нос стал похож на клюв, готовый порвать кожу, скрюченные руки на простыне напоминали птичьи лапы, ищущие жердь. Она пристально смотрела на меня ясными и пустыми глазами. Не уверена, что она узнавала меня: она не спрашивала, почему я ушла из дома или где была все это время, хотя она бы в любом случае вряд ли стала спрашивать меня об этом, поскольку всегда считала, что задавать столь личные вопросы – бестактно.
– Я не пойду на твои похороны, – сказала я.
Мне пришлось низко наклониться к ней – она слышала только одним ухом. Я хотела, чтобы она знала это заранее и поняла меня.
– Мне они никогда не нравились, – сказала она, делая паузы между словами. – Нужно носить шляпу. Алкоголь я не люблю.
Должно быть, она говорила о церкви или вечеринках с коктейлями. Она подняла руку, медленно, как под водой, и коснулась своей макушки; там, где топорщился пучок белых волос.
– Я не взяла радио. Там идет снег?
Я увидела на прикроватном столике, рядом с цветами, хризантемами, ее дневник; она вела дневник каждый год. Все, о чем она писала, это погода или дела, которыми занималась в тот или иной день: ни размышлений, ни ощущений. Она сверялась со своими дневниками, когда хотела сравнить годы, решить, была весна поздней или ранней, было ли лето сырым. Меня взяла злоба при виде дневника в этой комнате без окон, где от него не было никакой пользы; я подождала, пока ее глаза закроются, и засунула дневник в свою наплечную сумку. Выйдя из больницы, я пролистала его – думала, там могло быть что-то обо мне, но страницы оказались чистыми, не считая дат, которые она проставила несколько месяцев назад.
– Поступай, как считаешь правильным, – сказала она, не открывая глаз. – На улице снег?
…Мы все сидим и качаемся на веранде. Мне хочется спросить Поля об отце, но это он должен начать разговор, поделиться со мной новостями. Может, он не хочет этого; а может, деликатничает, ждет, когда я буду готова. Наконец я спрашиваю:
– Что с ним случилось?
Поль пожимает плечами.
– Просто пропал, – отвечает он. – Я иду к нему как-то раз повидать, дверь открыта, лодки на место, я думать, может, он отошел где-нибудь рядом, и я жду немного. На следующий день я снова иду, все то же самое, Эль начинать волноваться, где он, я не знаю. Так что я пишу тебе, он оставил твой caisse postale[14] и ключи, я закрываю его место. Его машина, она тут, со мной.
Он указывает за спину, в сторону гаража. Мой отец доверял Полю, говорил, что Поль может построить или починить что угодно. Как-то раз их настигла трехнедельная буря с дождем, и отец сказал, что, если вы с кем-то можете провести три недели в сырой палатке и не убить друг друга, значит, это хороший человек. Поль олицетворял для него идеал простой жизни; но для Поля такая жизнь была суровой необходимостью.