Так и шло, однако мне не хочется подробно описывать свои невзгоды, становившиеся все более неприятными. Видимо, то была ненависть с первого взгляда, ненависть без причины – наверно, гороскопы наши никак не совпадали. Или Штельман учуял во мне аристократа, которого я давно отбросил и вытеснил из памяти? Хоть я и пытался освободиться, дошло до того, что меня денно и нощно преследовали мысли о моем истязателе; он стал мне жалом в плоть, вне зависимости от того, видел я его в данную минуту или нет. Однажды мы столкнулись на лестнице, и я услышал, как он прошептал: «Я тебя отправлю за решетку». Он говорил с самим собой, не для моих ушей. Мы разошлись, как две сомнамбулы.
Его боялись все, а я в особенности. Было в нем что-то жуткое; служба лишь давала повод удовлетворять пугающие потребности. Он представлял бы опасность в любых обстоятельствах, даже не имея власти приказывать, что и демонстрировал в темноте. Когда зимой рота выходила на казарменный плац, часто стояла полная темень, даже собственную руку перед глазами не видно. После переклички у Штельмана имелось еще пятнадцать минут до появления капитана привести множество людей в порядок. Он выстраивал нас колонной и гонял бегом по квадрату, затем командовал: «Направо шагом марш! Налево шагом марш! Ложись!» Чтобы звучало, как одно падение. Штельман укладывал нас до тех пор, пока не получалось. «Я вам протру морды плацем, черт подери!»
Мы слышали голос; фельдфебеля никто не видел, но все тряслись. Он становился дрессировщиком, мы – зверьем.
После такой подготовочки полевая служба казалась нам настоящим отдыхом. Капитан не жаловался – все шло как по маслу; Штельман был отличным фельдфебелем.
Задним числом я думаю: почему, когда он бросал нас на землю, я просто не оставался стоять? В полной темноте он бы не увидел. Мы все могли стоять, да пусть он хоть охрипнет, и ничего бы не случилось, но все не так просто.
Кроме того, я ничего не имею против муштры как таковой; возможно, остатки каких-то воспоминаний. Случаются моменты всеобщего единения, когда все получается.
Мои предки и тут кое-чего достигли, прежде всего в эпоху барокко. Шпицрутены в конце концов не лакомство. Но рядом с ними, под ними и над ними имелось еще нечто, что, задним числом по крайней мере, умягчало, если не санкционировало, страдание. Это нечто присутствовало в самом времени, о чем свидетельствуют здания и произведения искусства: песни, картины вплоть до ремесленных изделий – из олова, серебра, фарфора. Они и сегодня несут утешение своим звучанием, видом; а еще свободная мысль о больших системах вплоть до самоиронии. Как-то в Потсдаме перед разводом караулов старый Фриц>viii спросил у одного из генералов: «Вы ничего не замечаете?» Генерал не знал, что ответить, и старик сказал: «Их так много, а нас так мало». Может, все произошло в тот самый день, когда зрелище привело в восторг Джеймса Босуэла>ix, шотландского либерала, точнее, анархиста.
По сравнению с формой, которая нравилась даже дамам, наша отвратительная, серая. Мы живем во времена, не заслуживающие произведений искусства; страдаем, не имея оправданий. Не останется ничего, кроме гула шеола>x. И сегодня принуждение встречает одобрение. Но вместе с тем растет печаль, распространяющаяся даже на негров, и моя меланхолия в этом участвует.
Я, конечно, размышлял о том, как бы избавиться от моего злого духа. О войне нечего было и думать – там-то многие проблемы решаются сами собой. Я представлял: вот мы с музыкой выдвигаемся и прибываем на фронт. И как только мы рассыплемся по линии огня, я убью Штельмана. Какое удовольствие – своего врага надо знать. Но на войну рассчитывать не приходилось, кроме того, в случае серьезного поворота событий кадровые военные останутся в канцеляриях. Уж кто-кто, а они незаменимы.