“Там все стихи написал ты?” – “Да, все сам”. Он позвал жену: “Мне 42 грамма коньяку!”. Выпил, убедился, что таз для отхаркивания рядом, и задремал.
Мы с Галей перешли на кухню. Рисунок, подаренный мной на пятидесятилетие, уже висел на стене. Хозяйка никак не могла поверить, что он предназначался для другого человека и случайно оказался в поле зрения, когда я в тот вечер, позвонив, узнал от нее, какой у них праздник. Я возразил, что и другое случайно: встреча в Вильнюсе с Анджеем Дравичем, который по дороге в Москву сделал остановку, чтобы заглянуть в самый первый в столице и в Литве частный магазинчик – главную в тот год туристическую достопримечательность города, – первую ласточку капитализма. Анджея я еще повел к только что прославившемуся митингом памятнику Мицкевича. Перешли Вилейку, и в запущенных дворах Заречья в один голос заговорили о Веничке, об особенностях польского перевода “Петушков”. Дравич, смеясь, рассказывал, как долго определял, что, из производимого в Польше, достойно автора книги и выбрал сверхградусную “Пейсахувку”.
Я попросил московский адрес, Анджей достал свою визитку и куриным почерком начертил слово “Флотская”. Все случайности: и то, что у приятеля-художника, выпросив несколько рисунков, я взял в Москву именно этот – с распятиями и стойкой бара, и звонок – аккурат в тот день и час.
С Галей разговаривалось легко. Я был человеком со стороны, не впутанным в паутину обволакивающих этот дом антагонизмов, интересов, страхов и страстей, следовательно, непредвзятым. Ерофеева настигла слава, к нему все стали льнуть, все хотели им владеть, он был недосягаем, и удары доставались ей.
Венедикт Васильевич проснулся, мы вернулись к нему. Галя тут же унесла таз. Хозяин по-прежнему величественно возлежал на триклинии. Мы долго молчали. “Вот и жизнь прошла”, – подумал я. Возможно, – и он.
“Когда ты чувствовал себя счастливым?” – вдруг спросил я. Он не стал прикидывать, сразу заулыбался, словно и сам себя раньше об этом спрашивал, так что ответ был готов:
“Вот сидим мы с приятелем в вагончике для приема стеклотары, в темноте, разговариваем себе, ночь, тишина… Как вдруг – бабах по ставням! Они снаружи обиты жестью, грохот адский, крики. Мы притихли, молчим, слушаем. А оттуда: “Пора открывать, вам говорят! На часы посмотрите! Вешать таких мало!”
Рассказывая, он впрямь на миг стал счастливым. Кого не расшевелит это “вешать мало!”. А еще – радость охватить весь мир: побыть одновременно приемщиком тары и ее сдатчиком, сам многие сотни раз с утренней гроздью пустых бутылок в авоське к заветному окошку, словно пчела к цветку, приникавшим.
В упомянутой книге сокурсников Женя Костюхин написал, что Ерофеева Веничкой окрестил я, в группе его называли иначе. Если честно, не помню. Но раз написано… Действительно, все попадавшиеся под руку имена мы с Леней Михайловым, применяя нехитрую фонетическую матрицу, перелицовывали кто во что горазд. Но это – ласкательное, применимое к ребенку. Он, впрочем, и был самым юным на курсе. А к тому же почти все из нашего круга выросли без отцов, сидевших или погибших в лагерях, ушедших. Рука незримого сеятеля раскидала их по бесчисленным пустырям да проходным дворам огромной страны. Содержательнейшая хроника последних лет Венедикта Ерофеева названа Натальей Шмельковой “Во чреве мачехи”. Тот вагончик – чем он не мачеха с ее чревом? В этой книге – еще одно замечательное свидетельство: зимой девяностого, в самый канун кончины, Венедикт Васильевич, смущаясь, попросил в Архангельском подругу, когда стемнеет, покатать его на санках. Ахматова, говорят, очень любила определять подлинный возраст знакомых мужчин, и редкому начислялось больше четырех лет.