Да не о людях Федор Исаич пекся, не о сиротках, а о себе, памятник норовил соорудить прижизненный, а пуще всего хотелось ему плюнуть в лицо обществу, нашему строю – вот, мол, вы меня мордовали, со света изжить все тужились, а я наперекор вам выжил и в вас ни на кроху не нуждаюсь, сам выжил, да еще вам, дармоедам, подачку брошу, с ваших-то свалок, хозяйчики. Вызов ведь и очень даже дерзкий, если хоть чуток раскинуть мозгами. Если бы он уж так пекся о людях, своих близких, разве зажилил бы в долг пару тыщонок родственникам? А то получается какое-то выборное бескорыстие, вычисленное, так жалко, а так нет.


Интенсивное же бытие райкома почти не оставляло времени сосредоточиться на всех этих думбейках-диконах. Хотя, если честно, самолюбие мое изрядно кровоточило, стоило только узреть ухмыляющуюся рожу Вовы, так все, саднит, как подсоленное, так и читаю, как же, мол, помню-помню, как вы, о рыцарь, прощения вымаливали, подсушив обоссанные штанишки, молодец, ведете себя правильно, помалкиваете, не рыпаетесь, иначе себе дороже и выйдет.

Вот так, узрею и в глазах темнеет от ненависти к этому ублюдку, бесила его неуязвимость, ничем-то его не проймешь, все, как с гуся вода, всегда хвост пистолетом, всегда свой в доску средь мужичья и пацанвы, легенда ходячая да и только. Но, повторяю, вплотную тогда заняться Диконом не хватало времени, да и верил я, что шанс при таком раскованном образе жизни тезки должен мне подвернуться, и, хвала всемогущему! что не подсуетился, тормознул спешку, чутье меня не подвело, все пришло самотеком к закономерному концу, усилий моих почти не потребовалось.

А занятость моя тогда была чудовищна – шел обмен, борьба с неплательщиками взносов, чья рать неумолимо росла, а как тяжко давался нам рост рядов… Но я не ныл, пахал и пахал, закладывал по кирпичику в свою взлетную полосу. Старался тщательно выверять каждый из шагов, но изредка, по молодости, совершал-таки неосмотрительные ходы, один из которых едва-едва не свел все на нет.

Снюхался я тогда дурачок с инструкторшей из райкома партии, она курировала работу комсомола, была членом нашего бюро. Фигурка у нее была клад, одна на город, кандидат в мастера по художественной гимнастике в недавнем прошлом, ликом сносная, только вот на четыре годка постарше. Муженек у нее оголтелый турист – то он на байдарках куда-то завеется, то по скалам карабкается, то пещеры исследует, дома, словом, бывал наскоком. Кураторша же, по оголодалости, до утех оказалась жаднючей, на шею мне бросилась, аж зубами клацая. По ее-то инициативе и дерзкому характеру мы тогда расшалились прямо-таки совсем-совсем неумеренно, стали миловаться, даже не выходя из стен нашего идеологического храма. Припозднимся, якобы за работой, а потом, после уборщиц, шмыг в кабинет Виктора и за дело. Кабинет этот подошел лучше прочих за тем, что дверь имел с тамбуром, звуконепроницаемую, а также обольстились мы еще огромным, «двухспальным» столом, добротным спартанским ложем, не издававшим ни малейшего писка. За столом этим мы всегда восседали всем составом бюро, принимая ребятишек в комсомол, разбирая персональные дела нерадивых.

Сподобились мы также с кураторшей, уже по моей инициативе, организовывать под ее коньячок превосходную дармовую объедаловку – обжаренные голуби в сметане. Голубей я собирал с фонариком на чердаке райкома. Аппетит у нас с нею, как легко догадаться, был зверский. Вот так помаленьку мы совсем раскрепостились и, что вполне закономерно, едва не влипли.

В день ее дежурства, в выходной – тогда шла уборка – в райком нежданно ворвался глубоким вечером какой-то шалый чухонец, как по заказу, в самый что ни на есть захватывающий момент. О как испугал нас этот болван! А ведь это чревато… да сколько на моей памяти случаев, когда вспугнутую парочку приходилось выводить из самых неожиданных мест под простынкой, как сиамских близнецов. Как представлю, как нас бы тогда выводили, враз инеем покрываюсь. А тот придурок ворвался и давай шуметь, что у них в совхозе запили командированные шофера, что гибнет урожай, осыпается колос, вот потому он и здесь, в последней всемогущей инстанции…