– Хорошо. – Он пошел прочь, потом оглянулся: – Я подумаю.

– Что он сказал? – спросил Глухарь.

А в цехе что-то назревало. Как всюду, люди у нас разные, но я кой-кого просто не узнавал, потому что прорвалась у них наружу какая-то темная злоба.

– Еще одного недоноска нам теперь нагуляет!

– В ресторане пьянствовала с солдатами, все видали.

– Да гнать надо из депо эту гулену! А ее еще на новый станок поставили…

Я возражал, злился, стыдил, люди притихли, но видно было, что остаются они при своем. Не знаю, передавала ли Тамарка эти разговоры подруге, но все заметили – Клава Иванова чужая стала нам, совсем чужая. Не отвечала, когда с ней заговаривали, а иногда грубила даже. Помню, теми днями явилась она в цех со свежей ссадиной на щеке и распухшей бровью. Прошел слух, что вчера, уже в темноте, кто-то видел ее с солдатом недалеко от комсоставского общежития и они будто бы ссорились. Подослали к ней Парашу Ластушкину – сердечную, справедливую женщину, совесть нашего цеха; у меня-то к Ластушкиным особое уважение, это они мою мать и нас с сестренкой приняли в войну и поддерживали, пока мы не определились своим хозяйством.

Прасковья Тихоновна подошла к станку Клавы и, по-матерински обняв ее, что-то ласково спросила. Клава последние дни была печальна, неулыбчива, а в то утро особенно. Я не слышал, что уж такое она ответила Тихоновне, да только отошла наша Параша от нее с выраженьем недоумения и боли на морщинистом добром лице. К обеду уже Глухарю стало известно, что будто бы Клаву Иванову вчера вечером поколотил ее солдат и она сегодня вся в синяках. Видите, до чего дошло? А когда я у Тихоновны спросил, она сказала, что утрешний разговор с Клавой был короток – на шутливый вопрос, не провалилась ли под ее ногой тротуарная доска, Клава резанула, что, мол, ее, Прасковью, это не касается.

А после обеда понеслось. Никто уже ничего не понимал. Где сплетня? Где правда? В чем чья вина? Слухи перенеслись и в другие цехи. У нас же не столовка, а парламент, деповские девчонки там – жу-жу-жу! Может, кто и завидовал Клаве, что она краше их? Но некоторые из парней тоже подключились. Мне стало тошно от всего этого, и непонятно было, откуда поднялось в людях такое и как все закончится. И что делать? Может, погодить, оставить все как есть и пусть оно идет само собой? Нет! Да неужто мы такие, что не сможем ничего? Но кому и как подойти к ней? Крепко я понял в те дни – кроме всего-всего остального, у каждого должен быть человек-друг, с которым можно говорить обо всем на свете. А еще лучше, если не один.

И только ли Клавы теперь касалось все это? Не мелки ли мы, если каждый сам по себе? И еще вопрос – мы оттолкнули Клаву или она нас? Мне это было неясно. Скажите, а вам всегда и все ясно? В тех людях, с которыми вы рядом работаете, в семьях ваших, в вас самих? Может быть, вы даже каждую ночь видите благополучные сны? Тогда я завидую вам, хоть и не верю.

Что же все-таки произошло с нами? Понятное дело, для себя-то я оправдания находил – мы все это умеем делать. Опять же, если брать нас, как говорится, в общем и целом, мы ничего. Устоялись, огладились, и на нас можно было вроде надеяться. Но последний случай, с Клавой-то, показал, что и нам надо меняться! Каждому. И помогать друг другу в этом. Все время думая в те дни о нас и Клаве Ивановой, я понял еще одно, очень важное: мало желать человеку добра, надо уметь делать добро и учиться этому уменью.

И ночью я переживал, хотя обычно сплю хорошо. А утром заметил, что Глухарь, даже не заглянув в свою комнатенку, зашел к Жердею. Передавали, что старик что-то доказывает и просит, а главный инженер, исписав ему пол-блокнота, не соглашается ни в какую. Когда толпившиеся перед дверью заглядывали к ним, инженер махал рукой, чтоб не мешали. Даже планерку начальников ремонтных цехов пришлось переносить, а это у нас случай редкий.