Ксения Муратова

Историк искусств, профессор.

Живет в Париже.



Истории создания некоторых стихотворений А. Хвостенко 1970-х годов

«Я есмь драгоценная грязь».

А. Хвостенко

Я никогда не видела, как Алеша пишет стихи. Они возникали сами собой, будто появляясь из воздуха, из пыли, из дождя, из ласкового света дня, из мерцания моря, из шороха капель, стекавших по крыше над головой. Сама материализация их на бумаге была чудесна. Вдруг, откуда ни возьмись, появлялся листок со стихотворением. Строки были написаны его крупным, квадратным, прямым почерком, почти без помарок. Редкие правки превращались в цветок, или в солнышко, или в зверя. Или, конечно, в сердечко. Глядя на это волшебство, я все думала: откуда у этого мягкого, податливого, ласкового, летучего, сладостного, уютного человека такой твердый волевой почерк? В этом почерке была твердость не только профессионального художника графика. В нем была прямая демонстрация воли, вернее своеволия человека, хоть и полагавшего себя верующим, но внутренне считавшего, что все дозволено, чего бы он ни пожелал. Человека, воображавшего, что сила его воли и власть его над самим собой таковы, что, опустившись на самое дно, ему ничего не стоит тут же подняться на самые высоты, отринуть соблазны, остаться незапятнанным, умирать и воскресать без конца. Человека, который мог легко прослезиться над сентиментальной строчкой коллеги-поэта, и тут же настоять на своем с твердостью и неуправимостью горы, которая не идет ни к какому Магомету.

Несмотря на волшебство рождения его стихотворений, для появления некоторых из них, не экзистенциальных, возникавших сами собой, поскольку они были стихия, в которой он жил, и которой питался, и которая питала его, а других, связанных с внешним миром, его воображение нуждалось и в некоей иной пище, которая позволяла ему преодолеть то, о чем он сам говорил: «Апатия – самая сильная страсть». Эти вполне реальные и мощные импульсы, поражающие его поэтический мозг, были самыми разнообразными. Это могли быть не только переживаемые чувства, ощущения и желания, но и разные, в общем случайные впечатления – от человека, от обстановки, от оброненного кем-то слова, от поразившего его на минуту зрелища, отложившегося где-то в памяти и не заслоненного, а скорее даже заостренного, ласково именуемой им «водочкой», шумной компанией и прочими, гораздо более интенсивными раздражителями. Множество раз я оказывалась свидетельницей, участницей, поводырем, а отчасти предметом, инструментом и предлогом этого волшебства. Один художник назвал меня недавно его «музой», но вся штука в том и состоит, что решительно ни в каких музах этот поэт не нуждался, и, как известно, сиренам предпочитал дракона. В середине 1970-х годов я старалась правдами и неправдами, хотя бы изредка, попадать из-за границы в Москву. Сложность, трудность, унизительность, бесчеловечные условия этих кратких и горьких поездок были уже описаны мной в воспоминаниях о близкой подруге, и повторяться здесь я не буду.

Одним из самых дорогих мне людей, которых я старалась обязательно в эти московские дни навестить, была моя дальняя родственница, Евгения Владимировна Муратова, урожденная Пагануцци, первая жена писателя и историка искусства, блестящего прозаика, Павла Павловича Муратова, особенно известного благодаря своей книге об итальянской культуре, названной им «Образы Италии». В 1910-х годах юная и прекрасная Евгения Владимировна оставила Павла Павловича, увлекшись поэтом Владиславом Ходасевичем на одном из московских, модных тогда, маскарадов, а когда решила вернуться обратно, ее место оказалось только что занятым гораздо более цепкой и хищной дамой, Екатериной Сергеевной Урениус, писательницей и переводчицей, женой писателя Бориса Грифцова. Вот Евгения Владимировна была настоящей музой многих и разнообразных поэтов и была «царевной» не только Ходасевича, который посвятил ей множество пронизанных счастливым упоением страниц в сборниках своих стихов. Нельзя было не поддаться беззаботной легкости ее очарования. Стражев, Муни, Пастернак, Есенин,