И опять как по писаному! Заслушиваясь Шанским, Соснин не переставал поражаться его речевому дару.

– Только и слышно: художник протестует, предупреждает, зовёт к бдительности. Субъективно это возможно и так. Хотя скрытая цель протеста иная. Развернув в зримую реальность воображаемые угрозы, художник исподволь к ним готовит, внушает – такое вполне вероятно… человек свыкается-обезоруживается, его уже этим не удивить. Вот, – Шанский уселся поудобнее, осмотрелся, – славно выпиваем за компанию с живописными символами футурошока. А едва разомкнул уста Головчинер, Шанский уже вторил ему замогильным голосом. – На непроглядный ужас жизни открой глаза, открой глаза…

Стопы старых холстов еле умещались на шкафах; высунулся портрет молодца в красной рубахе, с торчавшими из зрачков шляпками гвоздей. У матраса к стене прислонилась «Дверь»: сколько лет наплывал на зрителя пухлой грудью, распирая раму кверху, большеголовый улыбчивый монстр, чьи сиреневатые ноги, ступни… кончики пальцев нащупывали точку опоры за горизонтом.

– Символы чересчур тёмные, темнит твой агент!

– А символы не бывают светлыми.

картины

Соснин заскользил по холстам, оцепившим комнату.

К портрету жены Художника – скуластое смугловатое лицо под тёмно-зелёным плюшевым беретом заливал тёплый спокойный свет – примыкал брызжущий яркостью натюрморт: горшок с горящей геранью, яблоки, помидоры, присобранные, точь-в‑точь такие, как на белом блюде в центре стола, за которым сидели гости, листья салата; и кисточки красной смородины – полупрозрачная мякоть ягод, косточки на просвет. Слева – окно, распахнутое в лиственное кипение, справа, в приоткрытой двери, темнела анфилада комнат с золотистыми отблесками рубленых стен.

– В искусстве неистовые побеждают разумных. Р-р-раз! И – мир изменился.

Головчинер поджал губы, обиженно перевёл глазки с Шанского на огромный, чуть наклонённый холст, молчал.

В углу, за натюрмортом, другая анфилада клубилась коричневатым сумраком, заставлявшим вспомнить о любви Художника к умбристо-зеленоватой, с примесями терракоты, гамме Джорджоне, – анфиладу заселяли вязкие, как повидло, тела. Слипшиеся в мерзкий полип, они похотливо тянулись к лежавшей на переднем плане обнажённой рыжеволосой… тёмные, плешивые, морщинисто-узколобые, с каннибальской плотоядностью тянулись к ней и пустыми маслянистыми зрачками, и заскорузлыми, с грязными ногтями, кривыми пальцами; тянулись растерзать, разорвать на куски. Сглатывая слюну, застыли на мгновение в предвкушении кровавой трапезы, а рыжеволосая Венера не ведала об опасности, глядела с блаженной улыбкой мимо, и в оконце над головой её плавала багряно-желтоватая пестрота, и атласное небо сквозило в иероглифы могучих чёрных ветвей, которые взметнулись над цветистостью осенних осин.

картина сбоку

Повернулся к чуть наклонённому холсту на мольберте: поле холста сжималось, фигуры срастались… потусторонне-страшные, равнодушно-обыденные, застылые… и – распростёртый над асфальтом, пронзающий взором.

Когда столкнётся с мессией в больничном саду, отпрянет – пронзающее безумие, будто у картины заимствованное. Присматривался потом, привыкал к безумному горению взора. Один из многих, простое, случайное лицо из толпы. Как ему достался взор жертвы?

напоминания уводили в будущее

– Помните гениальную догадку о Боге, напяливающем маску дьявола? – прорезался голос Шанского, – и ещё гениальное, помните? – из одного глаза глядят небо и любовь, из другого – ад ледяного отрицания и уничтожающего равнодушия. Но у двух глаз… один только взор, взор искусства.

Соснин встретился опять со взглядом распростёртого, бледного, высвобождавшегося из складок материи…