– Выпьем! За три года до полной победы коммунизма, за семь лет до кончины коммунистической империи…

– Сколько пророчеств не оправдалось. Благотворная, без массовых жертв, погибель не светит нашему тысячелетнему рейху, – сокрушался Гошка.

– Типично византийский синдром устойчивости, – отрешённо улыбался теоретик, – турки бросали штурмовые лестницы с кораблей на стены Константинополя, а придворные, прирученные ритуалом, неспешно облачали императора в многослойную пурпурную паллу, натягивали алые сафьяновые сапожки…

– Но как, как всё это стрясётся?! – недоверчиво напирал возбуждённый Гошка; глаза горели.

– Не знаю, – позёвывал, прикрывая узкой ладонью рот, теоретик, – это сюжет, творимый историей, всякий творческий акт непредсказуем.

Тут медленно привстал Головчинер с полной рюмкой в руке. Назревал седьмой тост, но сначала Головчинер любил задать поэтическую загадку; распрямился во весь свой немалый рост и с поднятой над головой рюмкой, прикрыв глаза бледными веками, покачиваясь, завёл:

Чрезмерно молодого ждала кара
Чрезмерно старый побежал в буфет
Чрезмерно голый стал багровым от загара.

Неожиданно подхватил Шанский:

Сенека облачился в галифе.
Во рту Лукреция гаванская сигара,
Он приглашён на аутодафе.
звонок

– Так это же он, он, вы с ним на время сговорились, Даниил Бенедиктович? Секунда в секунду!

– Салют, салют!

– Всё ещё виртуозные верлибры слагает?

– У него и дивная коллекция брандмауэров собрана!

– Как-как?

– Бродит с фотоаппаратом по Васильевскому, Петроградской… не коллекция даже, скорее – энциклопедия.

– Верлибры набивают оскомину.

– Доказал, что и рифмовать умеет.

– Попробовал и сразу – абсурдистский венок сонетов!

запоздалый гость

– Штрафную, штрафную Геночке! – Шанский наливал в бокал водку.

– Геннадий Иванович, к нам! – звала Милка, а Головчинер, – привет, привет, – и, клоня голову, пожимая прохладную руку гостя, нахваливал, пока тот усаживался, отважно напечатанные в «Просторе» верлибры.

– И картошечкой закуси, ещё горячая, присыпать укропчиком? – хлопотала Милка, пока рыжебородый Геннадий Иванович Алексеев глубоко посаженными цепкими бледно-голубыми глазами обводил лица, картины, готовясь произнести извечный, шутливо-серьёзный тост за бессмертное святое искусство; Головчинер, хотя и задетый, раздосадованный тем, что Шанский так легко разгадал загадку, что поэтический сюрприз оказался скомкан, понадеялся отыграться одиннадцатым тостом и великодушно присоединился.

Дружно завопив, выпили, зажевали.

смена блюд

– Язычников ждало за гробом подземное царство мёртвых, царство теней…

К чему он? – вздрогнул Соснин.

Гошка, прислушиваясь, помогал собирать тарелки.

– У христиан, одержимых муками вины и раскаяния, верой в бессмертие вознесённой души, мир мёртвых обосновался в царстве небесном, разделившись на рай и ад, дабы за земные деяния воздавалось на небесах, – Шанский, как если бы осчастливил эпохальным открытием, многозначительно помолчал.

Открытие, однако, последовало.

– Но поверх религии, отделявшей праведников от грешников обустройством для них идеального и ужасного пристанищ на небесах, к поискам рая и ада подключилась скользкая новейшая психология, служанка интеллекта, гораздого жить вне морали, упиваясь абстрактно-игровыми картинками инобытия. Удивительно ли, что рай и ад индивида-интеллектуала расположились на временной оси? – рай очутился в прошлом, которое всё болезненнее переживалось как рай потерянный, тогда как…

– Оглядываясь, видим лишь руины, – зашептал, оппонируя, Головчинер.

– Забыл о проклятом прошлом и светлом будущем?

– Тогда как, – зачастил Шанский, не услышавший возражений, – ад отодвинулся в будущее: мрачное, огненно-леденящее, превращённое воспалённым воображением в гнусный инкубатор мутаций. Эту психическую метаморфозу, разнёсшую ад и рай на условной временной оси индивида, отразили духовные поиски утраченного, ностальгия по утекшему. Слезоточивая болезнь обостряется, со всех сторон слышим мы хвалы прошлому, взлётам искусств и морали, как водится, особенно очевидным на фоне упадка, который все мы всегда переживаем в данный момент. Маяк светит сзади! Но как хитрит с нами избирательность памяти! Разве не было, к примеру, дивного взлёта филологической школы, чьи мэтры гостевали в башне гения-формалиста, вознёсшейся над Пятью углами? Был взлёт, был! Вот бы вернуться туда, вернуть напряжение и высоту духа… ха-ха-ха, – искрили насмешливые глаза, – а чёрные воронки, которые сновали в те высоко-духовные вечера по Загородному проспекту и улице Рубинштейна, не хотите вернуть? Так-то, хотим-не-хотим, прошлое, высветляясь памятью, освещает наш путь, в поводыри художнику нанимается Мнемозина. Очищенные от скверны подсказки её возбуждают фантазию, а фантазия в своих метаниях между раем и адом, между прошлым и будущим, упирается в смиренную метафизическую тоску, которая пронзает всё время сожалением о будущем как о прошлом.