Но напряжение в ходе заседания, больше напоминавшего перекрестный допрос, было чрезвычайно велико, и порой Черчилль показательно проговаривался, становился искренним поневоле. Вот выразительные примеры.


Депутат Рэмболд спросил его, считает ли он, что еврейская иммиграция в Палестину должна продолжаться, даже если «эта политика приведет к периодическим вспышкам волнений и будет стоить нам жизней наших солдат». Черчилль заявил на это совершенно бестрепетно: «Все вопросы, связанные с учреждением самоуправления в Палестине, должны вытекать из Декларации Бальфура, центральной идеей которой является идея создания национального очага для евреев. Соответственно, мы должны быть готовы ко всем последствиям, которые вызовет осуществление этого плана. Создание еврейского национального очага в Палестине – вот наше главное и основополагающее обязательство. Именно этим и должны определяться все действия Великобритании» (146).


В переводе на человеческий язык это значило: да, Черчиллю было не жалко жизней английских солдат ради интересов евреев, которые он, играя в высокую принципиальность, пытался прикрыть пустой бумажкой – Декларацией Бальфура, личным, по сути, письмом одного ангажированного чиновника, составленным под диктовку виднейших сионистов.


Другой депутат, профессор Капленд, резко возражал против концепции Черчилля о необходимости продолжения еврейской иммиграции, называя ее «ползучим вторжением и завоеванием Палестины, продолжающимся более полувека». «Это неслыханная в истории вещь», – сказал Капленд. И был совершенно прав!


Черчилль резко возразил ему. «Это не ползучее завоевание, – сказал он. – В 1918 году арабы потерпели поражение и оказались под нашей властью. Они были разбиты в открытом бою. Никакого ползучего завоевания не было. Они были побеждены нами. Никто не смел возражать нам в ту пору. И тогда мы решили в процессе политического переустройства этих территорий принять на себя определенные обязательства и в отношении евреев» (148).


Снова прозвучал знакомый мотив: горе побежденным! Что ж, тоже откровенно, хоть и жестко. Но есть и второй смысл в этих словах: получается, что англичане сражались и умирали в боях с арабами – ради еврейских интересов? По Черчиллю, выходило, что да, что так и надо.


Предвзятость, высокомерие по отношению к арабам так и выпирали из ответов Черчилля. Об объективном подходе и речи быть не могло!


Когда Рэмболд заметил, что арабы создали «значительную цивилизацию в Испании», Черчилль парировал: «Я рад, что их оттуда вышвырнули» (149). Когда Капленд заметил, что Еврейское агентство имеет свое представительство в Лондоне, в то время как у арабов нет такого представительства и они чувствуют к себе холодность со стороны британских властей, Черчилль резко бросил в ответ: «Это зависит от того, какая цивилизация вам ближе» (153). Ему-то, ясное дело, были ближе евреи, и он хотел навязать свой подход и парламенту, и правительству, и всей Англии, и англичанам. И все они в конечном счете за это расплатились так жестоко, как только возможно.


И, наконец, Черчилль выразился откровеннее, чем когда бы то ни было, высказав свою собственную «декларацию» – декларацию жестокого, беспощадного колонизатора, человека без совести и жалости, последовательного этноэгоцентрика и расиста в худшем смысле слова. Когда глава комиссии Пиль заявил, что Великобритания «будет испытывать угрызения совести, зная, что она год за годом притесняла арабов, которые всего лишь хотели оставаться в своей собственной стране», Черчилль ответил настоящей отповедью. Он сказал: «Я не считаю, что собака на сене имеет исключительные права на это сено, даже если она лежит перед ним очень длительное время. Я не признаю такого права. Я не признаю, например, что какая-то великая несправедливость была совершена по отношению к американским индейцам или к аборигенам в Австралии. Я не признаю, что этим людям был причинен ущерб в результате того, что более сильная раса, более высокоразвитая раса или, во всяком случае, более умудренная раса, если можно так выразиться, пришла и заняла их место» (154—155).