В сельской местности между Мадридом и линией фронта в районе Гвадалахары было так тихо, что мы решили перекусить, расстелив одеяло на берегу ручья, пока Йорис Ивенс и его команда подыскивали удачное место для съемок. Мы ели хлеб с ветчиной и пили вино из складного стакана, с которым Эрнест, похоже, никогда не расставался. Он продолжал обучать меня разным премудростям войны: подскакивал с одеяла, чтобы показать, как и что надо делать, и уверял, что знакомство с военной тактикой значительно повышает шансы на выживание.

– Твоя задача не только добыть хорошую историю, но и остаться в живых, чтобы рассказать ее людям. Первое без второго не имеет смысла.

Мы лежали на одеяле и смотрели на небо.

– Ты должна писать, Дочурка. Только так мы можем послужить общему делу.

– Но, Скруби, мне нужен настоящий материал. Что такого особенного случилось со мной? Да ничего. Я и пороха-то до сих пор не нюхала.

– Ты еще не знаешь войны, но уже знаешь Мадрид.

– Вряд ли повседневную жизнь можно считать подходящей темой.

– Дочурка, повседневная жизнь в Мадриде отличается от таковой в Сент-Луисе.

Но даже если жизнь в испанской столице и стоила того, чтобы о ней читать, то, похоже, сам Хемингуэй уже написал о ней все, что только могли напечатать. У меня хватило ума промолчать о том, что я заглянула в ту утреннюю телеграмму на его имя. А говорилось там следующее:

РЕКОМЕНДУЕТСЯ ПРИСЫЛАТЬ МАКСИМУМ ОДНУ ИСТОРИЮ В НЕДЕЛЮ. ТОЛЬКО СТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ.

Эрнест буквально заваливал их статьями о политике и военных действиях по пятьсот долларов за штуку, а в Североамериканском газетном альянсе хотели, чтобы война затрагивала струны в сердцах читателей.

– Думаю, я смогу сделать материал о раненых бойцах, – сказала я и перевернулась на бок, чтобы увидеть его лицо.

Мне хотелось поддержать Хемингуэя, ведь сам он всегда делился со мной душевным теплом. Когда-то он совсем еще юнцом был ранен и лежал в госпитале. Эрнест мог бы заставить читателя прочувствовать эту историю. Он был очень похож на Бертрана. Шарм и успех укрывали его, как толстая корка, и никто не хотел присмотреться к нему внимательнее, никто не видел в этой корке тонких трещин, через которые просачивалось настоящее. Представляю, как повлияла на него несчастная любовь к той медсестре.

– Главное – написать что-то стоящее, такое, что в Штатах не смогут и не захотят забраковать, – продолжала я, как будто просто размышляла вслух. – Но беда в том, что я не умею писать на кэйблс.

Кэйблс – это сухой язык каблограмм: если слово не было критически важным, его изымали ради того, чтобы уменьшить стоимость сообщения и повысить скорость передачи материала.

– Я даже не представляю, Скруби, как сохранить дух повествования, если статью до такой степени сокращают. Ведь именно слова берут читателей за душу. Важна не только сама история, но и то, как ты ее рассказываешь.

Я словно бы делилась своим писательским опытом. Попробуй я только прямо сказать Эрнесту, что его истории, переведенные на кэйблс, переставали быть гениальными, я бы такое в ответ услышала, мало бы не показалось. Нет, он сам должен был прийти к подобному выводу, а я могла только ненавязчиво подтолкнуть его в нужном направлении.

– Тогда, черт побери, пошли всю историю письмом, и ни одного слова не потеряешь! – Он протянул ко мне руку, убрал выбившуюся прядь волос за ухо и заключил: – Напиши свою историю, Дочурка, но с каблограммами не связывайся, а лучше отправь ее письмом.

Ну что ж, надеюсь, мои усилия увенчались успехом и Хемингуэй услышал меня.

Поднялся ветер, и я поежилась.

– Замерзла, Дочурка? – Эрнест притянул меня к себе. – Давай я тебя согрею.