Чтобы согреться, он пошёл быстрее. Постоял немного у памятника Чайковскому, думая, о том, как повезло тем, кто учился в питерской Консерватории, полюбовался Мариинским театром. Впереди высился бело-голубой красавец Николо-Богоявленский Собор и он, неожиданно для себя, будто кто-то вёл его, пошёл к нему.

– – —

В храме было сумрачно, тихо и уютно. Потрескивали свечи, горели лампадки, редкие посетители ходили бесшумно, говорили шёпотом, как охранители сна дорогого человека; красивая женщина в чёрном платке, со скорбными влажными глазами, что-то шептала на ухо молодому батюшке, священник с белым печальным лицом внимательно её слушал.

Оглядываясь по сторонам, проникаясь умиротворённой атмосферой храма, и непроизвольно расслабляясь и успокаиваясь, Калинцев купил несколько свечей. Он поставил три свечи там, где горели поминальные свечи и не смог уйти; стоял здесь долго, закрыв глаза, светлая печаль объяла его, придя к нему с образами матери и отца, бабушки, деда и тестя.

Когда он открыл повлажневшие глаза, его свечи, потрескивая, догорали. Он тихо прошёлся по храму, нашёл икону Николая Чудотворца, подождал, когда отойдёт женщина, целующая край иконы, поставил свечу, долго смотрел в строгий и мудрый лик святителя и неожиданно для себя стал горячо просить. Он просил святого не о деньгах, не о жилье, не о благополучии – просил о здравии Алёши, Людмилы, Анны Никифоровны, и дочери. Просил о сохранении семьи, о мире и взаимопонимании в ней. Слова его были корявы, он не знал молитв, но они были искренни, шли от сердца, вытекая из него горячей волной.

С Апраксиного двора, купив всё, что хотел, он возвращался домой в сумерках, когда уже включили уличное освещение. В своём дворе он опять встретил Потапыча в спецовке и с разводным ключом в руке. Они с ним закурили. Состоялся довольно странный разговор, который он списал на состояние Потапыча.

Вид его разительно переменился по сравнению с их первой сегодняшней встречей. Обычная бодрость старика куда-то пропала, выглядел он усталым, на печальном лице выделялись подглазья, ввалившиеся, тёмные, с какой-то болезненной прозеленью. Он отвёл его в сторону, вернул занятую десятку, и тревожно озираясь, заговорил, почему-то полушёпотом:

– Знаешь, переселенец, я этот город так и не полюбил. Нет, он мне ничего плохого ни сделал, но и родным не стал. Счастье, брат, – родиться и умереть в родном для тебя месте, правильно говорят – где родился – там и пригодился. Если даже бродяжничаешь ты по белу свету, то умирать обязан вернуться в родные края к могилам родителей, соседей, друзей – веселей будет рядом с ними лежать. Будут люди живые, знавшие тебя и помнившие, приходить проведывать своих родных и тебя вспомнят, мимо твоей могилы проходя. А здесь меня точно на кладбище никто не вспомянет, разве те только, кому я унитаз да смеситель менял. М-да, Питер, Володя, – город-хитроман. Он человека в себя засасывает и крепко держит в своей чухонской трясине, от него так просто не отделаешься. Чужаков здесь всегда много было, одни уезжают, другие приезжают – людской круговорот. Те, что уедут, Питер не забудут. Даже, кому здесь совсем хреновато и тяжко было, бахвалиться станут, стакан, приняв; в грудь себя бить, вернувшись в свой Мухосранск или Мешковку, дескать: «Да я ж, в Питере жил! В Питере, сечёте, провинциалы!» Будто, кипит твоё молоко на плите, в раю, понимаешь, жили. Сами, может, в Питере том, горе мыкали, мёрзли, болели, в ботинках рваных ходили, угол снимали в шесть метров, да на общей кухне лаялись и грызлись со злыднями-соседями, вспомнить нечего, кроме того, что через Фонтанку по Аничкову мосту на работу ходили, да в котлетной, когда копейка заводилась, стопарик позволяли себе пропустить, а – гляди ж: «Я в Питере жил!» Ни всякому он люб, некоторые злобятся или ворчат, но даже и такие товарищи забыть его не могут, нет-нет да брякнут с ухмылочкой: «Была у меня в Питере одна мамзель. Такая, доложу я вам столичная штучка!» Холодно мне в нём всегда было, не радовал он меня, и он меня, кажется, не полюбил, потому и счастья у меня в нём не случилось. Ты знаешь, как-то не заметил меня Питер, дела ему никакого до меня не оказалось. Читал я, что в старые времена, деревня рассейская ездила сюда подрабатывать. Пили, само собой, болели, работали, как волы, надрывались за пятак на тяжких работах на чужого дядю. Когда домой возвращались, на вопросы деревенских: чего вернулись? Отвечали: напитерелись, мол. Напитерились – прикидываешь?! М-да, напитерились – набедовались, то есть. Я своей покойной супруге не раз предлагал на Юга обменять квартиру, но она, ни в какую. Ей здесь очень нравилось. Она ж родом из тутошней северной Мешковки, что от Эстонии в двух шагах. В деревне той пять хат и один колодец, селяне грибами, ягодой, да рыбалкой проживают. А тут тебе и мороженое с пирожным, и фарш в магазинах готовый, и мандарины с конфетами, и вода горячая с унитазом. Страшно ей было бросить жильё, ради которого она горбилась столько лет. Но ей, Володя, чуток легче было, однако, чем мне: отдушина у неё сердечная имелась – сёстры и мать с отцом на Псковщине. Я, Володя, не говорил тебе ещё, что сирота я, детдомовец? Нет? Докладываю, сирота. Записано в паспорте, что родился я в городе-герое Туапсе, но это филькина грамота, хотя, думаю, где-то поблизости и был рождён, раз мать меня грудничком оставила там. Сгинуть мне не дали люди, фамилию присвоили обычную русскую Медведев, а имя и отчество дали соответствующее медвежьей породе – Михаил Потапыч, наверное, весу во мне было многовато, с юмором люди попались. Тогда голодуха была и много народа на Юга подавалось хлеба искать. Может, и мать моя там скиталась, а как я у неё случился, так, наверное, обузой стал. Разбери теперь, кто я по пятой графе? Может, и не русский вовсе, а какой-нибудь адыгеец – их там много проживало, или армянин. М-да, подкидыш… это дело, Володя, тяжкое, это только тот поймёт, кто сам в шкуре подкидыша пожил. Нет от этого душе покоя. Этого никому не пожелаю, выйти из школы и видеть, как твоего одноклассника мать встречает и обнимает нежно – это кино детскому сердцу вредное. Вот значится, какое дело, Володя. И сердце моё там, знаешь, где-то на юге осталось. У каждого человека должна быть родина, место, где мать его родила. Я после войны не раз и не два ездил летом на моря отдыхать. Так на сердце у меня там теплело, родное что-то чувствовал, может потому, что ходил по земле, где мать моя ступала. Ты вот тоже с юга, вижу не сладко тебе в нашей каменной берлоге, в Венеции Северной? Ну, скажут же – Венеция! Венеция, кипит твоё молоко на плите, с замёрзшими каналами и без звёзд на небе! Вместо лодочников пароходы да баржи. Смотрю я на тебя, Володя, и вижу, что положение твоё, однако, хуже моего того, когда я подкидышем детдомовским был. Я хотя и без родителей остался, но меня та власть не бросила, у меня надежда была, что выросту, получу специальность, угол мне дадут, по помойкам не буду скитаться. У тебя другой вариант – демократический. Никто тебе здесь не поможет и город этот холодный тебя может не принять. Не посчитает тебя нужным. Санитары бродят кругом, они присматривают, где можно хапнуть, кому горло перегрызть, и меня, наверное, такой санитар уже присматривает…»