«Мужественная наша бригада, отбрехав положенное, – любовно писал отцу-хисаичу его давний друг генсек-хисаич от литературы, – отбанкетировав (от слова банкет) и распечатавшись в газетах в порядке тщеславия и культпропаганды, разъехалась…»

Отбрехав… Отбанкетировав (от слова банкет)… Распечатавшись в порядке тщеславия и культпропаганды…

Игорек на память помнил такие тексты.

Еще бы!

Таланта у генсека не отнять, это так. Отец ценил и смертельно боялся генсека. Настоящая крепкая творческая дружба. Личности. Они даже острыми анекдотами обменивались. «Живи Пушкин в двадцатом веке, все равно бы погиб в тридцать седьмом году».

«Изрядно поздоровев во время поездки и обросши грязью, я демонстративно грызу тыквенное семя и чувствую себя прекрасно. Обилие жизни, сознание, что вот мне скоро 33 года, а сделано мало, мысли о собственной необразованности, желание поиметь какую-нибудь девушку покрасивее…»

Изрядно поздоровев… Обросши грязью… Тыквенное семя… Сделано мало… Тридцать три года… Мысли о собственной необразованности… Желание поиметь девушку покрасивее…

А, ладно!

И это пройдет.

Точнее, давно прошло.

Однажды Игорек попытался разобрать литературный и эпистолярный архив отца, но долго не выдержал.

Его воротило.

Прекрасные слова, которые он видел на бумаге, нежные обращения, некая особенная доверительность абсолютно не соответствовали облику тех, кто когда-то произносил эти слова, кто когда-то, как выражается Николай Петрович, приумножал богатство и славу Родины.

Разборка подобных архивов предполагает крепкие нервы.

Отец Игорька благоговел перед поэзией.

Перед русской, конечно.

Перед совершенно замечательной, нигде не имеющей никаких аналогий, на что на свете не похожей русской поэзией.

Прочтет задумчиво, как бы про себя.

Там, где жили свиристели,
где качались тихо ели,
пролетели, улетели
стая легких времирей…
Где шумели тихо ели,
где поюны крик пропели,
пролетели, улетели
стая легких времирей…

Прочтет, удивится. Глаза с ужасного перепоя теплые, влажные. (Игорек любил отца). Выпьет сто грамм, выдохнет: «Формализм. Голимый формализм. Это цадики напридумывали, наверное». (Игорек ненавидел отца). В глазах – времири, и поюны уж крик пропели, а лжет, лжет. Сознательно лжет, гнусно.

И дышит печально.

«Где качались тихо ели…»

Какой формализм? Что за чухня? О чем он?

Отец задницу генсеку лизал, ходил в обнимку с Ермиловым, в писательском поселке устраивал такие попойки, что до ЦК доходило. Утешаясь после разносов, сам кого-нибудь разнося, бормотал про себя с восхищением: «Мы – два грозой зажженные ствола, два пламени полуночного бора…»

«Формализм. Голимый формализм. Это цадики напридумывали, наверное».

Игорек любил и ненавидел отца.

Если отец, цитируя про два ствола, зажженных грозою, намекал на себя и на некую студентку, приходившую к ним на дом сдавать зачеты (как раз в удобное служебное время, мать в поликлинике), то не о стволах следовало говорить…

Мы – два в ночи летящих метеора,
одной судьбы двужалая стрела…

Тьфу на оба ваших жала!

Мир для Игорька всегда был полон неприятных открытий.

Оказывается, Хорьком отца прозвали вовсе не из-за хорьковой шубы, которую он носил, а из-за его ежесекундной постоянной готовности укусить соседа. Оказывается, большинство тех писателей, которых отец хвалил, вовсе не являлись классиками, как о том писали в газетах. Скорее, были они просто хисаичами от литературы. Четыре дубинки в кант. Оказывается, лучшие критические работы отца были вообще написаны безвестными аспирантами.

Тьфу на все ваши открытия!

Лучше сразу дать по шарам лупоглазой богатой гражданке, забрать ее кольца и кошелек, сорвать с нее серьги. Так честнее.