– Угу, – сказал Хисаич.

– Не слышу вопросов.

– Вопросов не имеем, – угрюмо буркнул Игорек.

– Ну и слава Богу. А я, значит, теперь домой.

Николай Петрович включил зажигание и мотор сдержанно заурчал, забегали по стеклу дворники.

– Мне сегодня еще вычислять, куда этот бык смотался. Не было печали… Хорошо, если домой сбежал, а если шастает по Питеру?… Не наделай вы ошибок, ребята, сейчас бы сидели дома.

– Да что там… Виноваты… Кругом виноваты…

– Вот и лады. Выматывайтесь.

Он дождался, пока они выйдут, и остановил Хисаича.

Нахлобучив на голову выцветшую кепку, Хисаич громоздко наклонился к опущенному стеклу.

– Ты, Хисаич, позвони, – негромко сказал Николай Петрович. – Пусть поздно будет, все равно позвони. Я сегодня рано не лягу.

Увидев, что Игорек нырнул в «шестерку», поставленную под мокрой каменной стеной, добавил негромко:

– И еще… Хисаич… Ты присмотри за Игорьком… Что-то в последнее время он нервничает… Стал какой-то смурной, огрызается… А нам Игорька надо беречь… Самый точный ствол Питера… С чего бы ему нервничать, а, Хисаич?… Ты присмотри за ним… Может, устал…

– Так все устали, Николай Петрович. Жизнь такая.

– Это ты верно сказал – жизнь…

И, вздохнув, добавил непонятно:

– Какая-никакая, а жизнь…


Дождь.

Свет проходящих машин.

Ночные мгновенные радуги.

Игорек уверенно вел «шестерку».

Он знал Питер.

Он любил и ненавидел Питер.

В огромной библиотеке отца он пересмотрел сотни старых литографий. Может, тысячи. Не считал.

Низкие каменные и деревянные набережные, черные смоляные сваи, лодки на Неве, впечатляющие с фасадов, но насквозь протекающие дворцы.

Огромные петровские дворцы, поставленные не на болотах, поставленные на человеческих костях.

Ковчег для России.

Это сам так Петр говорил – ковчег.

«Тружусь, как Ной, рублю ковчег для России».

Умных бы рулевых, только не везет России с кормчими. То, значит, сами отвлекаются на постройку ковчега, то, значит, отвлекаются на стройку каналов… Но народ сознательный. Отец однажды показывал Игорьку бумажку. Андрей Платонов, писатель тонкий и душевный, убедительно просил московское начальство послать его на Беломоро-Балтийский канал. Или на канал Москва-Волга. Мечтал написать хорошую книгу о большевиках – покорителях природы

Тоска.

Ковчег.

Не для России.

Для каторжников.

Как-то Игорек процитировал Хисаичу вычитанный в старой книге высокий царский указ.

«Его Царское Величество усмотреть изволили, что у каторжных невольников, которые присланы в вечную работу, ноздри вынуты малознатно; того ради Его Царское Величество указал вынимать ноздри до кости, дабы, когда случится таким каторжным бежать, везде утаиться было не можно».

– Ты чё? – испугался Хисаич. – Это ж все при царизме было! Мы зачем революцию делали? Не люди, что ль?

Игорек усмехнулся.

Какие люди?

Хисаич – животное.

Тупое, не злое даже, но животное.

Дицерах, кажется, говорил в древности: человека существо есть тело, а душа только приключение. Тело у Хисаича большое, а души нет. Соответственно, нет приключений. Существо Хисаича – тело. В окно выбросить, шею свернуть, как той дежурной в гостинице. Это по Хисаичу. Он дышит, хапает, жует, давит. Не по злобе, конечно, а по приказу. Но хапает, жует, давит. Крупное животное, всем своим крупным телом осознающее пользу Дела. Хисаичу ведь все равно – убить человека ножом или годовым комплектом журнала «Аполлон».

Игорек зло ощерился.

В свое время отец Игорька тоже был хисаичем. Правда, умным и тонким хисаичем, глубоким знатоком социалистического театра и социалистической поэзии. Хисаичем, профессионально овладевшим всем хитроумным инструментарием советского критика. Его боялись при всех режимах, а он жадно дышал, страстно давил и хапал. И сам боялся. Отсюда лукуловы пиры, задаваемые им время от времени для им же обиженных актеров и литераторов, отчаянные ночные пиры, на которых другие такие же литературные и театральные хисаичи топили в отборном коньяке свой страх перед хисаичами, сумевшими подняться по социальной лестнице выше, чем удалось им.