– Моя жена была воплощением гостеприимства, ее двери были всегда открыты для гостей, ее кошелек – для нуждающихся, – говорит он, но и пошутить не забывает: «Если Джейн готовила ужин, то звонил не обеденный колокол, а пожарный», отчего все присутствующие прыскают в кулак, и видно, как рады они посмеяться, благодарные за то, что сам Герцог намекает – мол, нет в этом ничего зазорного.
А вот Эдди – он не смеется. Он смотрит на гроб своей мамы так, словно на самом деле не видит его. Герцог завершает надгробную речь, бросает на гроб горсть земли, потом берет Эдди за руку, и они направляются к воротам. Другие скорбящие тянутся за ними, но я задерживаюсь до тех пор, пока не оказываюсь одна, если не считать могильщиков, лопатами сбрасывающих землю с тележки. Когда они отворачиваются, я тайком срываю розу с одного из цветочных подношений. Их так много, что одной никто не хватится.
Она где-то здесь, тетушка Фэй однажды приводила меня посмотреть на нее, и в дальнем углу кладбища я опускаюсь на колени и разгребаю увядшую траву и сухие листья до тех пор, пока он не открывается передо мной – не стоячий памятник, а маленькая гранитная плита, уложенная на землю: «Энн Пауэлл-Кинкейд, 1878–1904».
Роза очень красива, белая, чуть тронутая розовинкой, и я кладу ее на серый камень маминой могилы. Мои немногочисленные воспоминания о маме – как яркие пестрые птички, которых замечаешь краем глаза, но стоит повернуться, чтобы рассмотреть, – и их уже нет. Вот мама вскакивает на стол и пляшет, тряся юбкой и дрыгая ногами. Она смеется смелым, журчащим, сверкающим смехом, и Герцог смеется вместе с ней – гулко, точно гром гремит. А еще они ссорятся, мама и Герцог, кричат и ругаются друг на дружку бранными словами, она швыряется вещами, бьет стекло, а он хлопает дверями. А потом та ночь, когда мама умерла, – снова крики, снова ругань, затем громкий хлопок – и больше ничего.
Ветер крепчает. Я встаю, отряхиваю колени, отыскиваю камень и придавливаю им стебель розы, чтобы ее не сдуло, а потом иду между рядами могил к выходу. До Большого Дома отсюда три мили, долго и холодно, если пешком, но Том Данбар там, у дороги, стоит, опершись на капот «Лиззи» – так все называют «Форд», который Герцог использует для разъездов по поручениям.
– Тебя подвезти? – спрашивает он.
– И полсловечка против не скажу. Я ходила положить цветок на мамину могилу.
– Да я уж догадался.
– Том, я ее едва помню!
– Я ее помню, – он широко улыбается. – Помню две вещи. Во-первых, она воспринимала меня всерьез, даже когда я был ребенком, никогда не разговаривала со мной свысока. Во-вторых, у нее был такой смех, который мог скисшее молоко вновь превратить в свежее, смех, от которого и сам не хочешь, а засмеешься.
– Вот да, смех ее я помню.
– Почти такой же звонкий, как твой.
Его слова вызывают на моих губах мимолетную улыбку. Мама. Я не давилась рыданиями, глядя на ее маленький надгробный камень, но теперь, слыша, как Том о ней говорит, я чувствую, что к глазам подступают слезы, и отворачиваюсь, чтобы он не увидел.
– Ты почти никогда не заговариваешь о ней, – добавляет он, – но я знаю, как это бывает. Иногда трудно говорить о вещах, о которых больше всего думается.
Уж кому, как не Тому, знать, как это бывает. Он вернулся с войны героем с наградами – за то, что спасал жизни, а не отнимал их, выволакивал раненых в тыл с немецких позиций, – и весь Кэйвуд приветствовал его у железнодорожной станции под духовой оркестр. Но весь следующий месяц Том безвылазно просидел дома, а когда навещал меня в Хэтфилде, не желал говорить о том, что было там, на войне. Я и спрашивать перестала.