И, если учесть то, что произошло позже, ее фотографии для меня недоступны.

Я утешаю себя вот какой мыслью: как фотография или видео может запечатлеть родственную близость, непередаваемую субъективную перспективу и настроение моих глаз, эмоциональное содержание каждого мгновения, когда я чувствовал невозможную красоту души своего ребенка? Я не хочу, чтобы цифровые изображения, эрзац-отражения электронного взгляда, многократно отфильтрованные искусственным интеллектом, портили то, что я помню о нашей дочери.

Когда я думаю о Хейли, мне на ум приходит цепочка разрозненных воспоминаний.

Малышка, впервые обхватившая своими пальчиками мой большой палец; крохотная девочка, ползущая на четвереньках по полу, раздвигая, подобно ледоколу, кубики с буквами алфавита; четырехлетняя девчушка, протягивающая мне пакет с одноразовыми носовыми платками, – я дрожу от озноба, а она кладет свою холодную ладошку на мой горячий лоб.

Восьмилетняя Хейли дергает за веревочку, запуская сделанную из бутылки с газировкой ракету. Пенистая вода обливает нас с ног до головы, а она со смехом кричит: «Я стану первой балериной, которая станцует на Марсе!»

Девятилетняя Хейли заявляет мне, что больше не хочет, чтобы я читал ей перед сном. Мое сердце стискивает боль неминуемого взросления ребенка, а она смягчает свой удар, добавляя: «Может быть, когда-нибудь я тебе почитаю».

Десятилетняя Хейли упорно стоит на своем, поддержанная сестрой, и строго отчитывает нас с Эбигейл: «Я не верну вам ваши телефоны до тех пор, пока вы не дадите письменное обязательство впредь не пользоваться ими во время обеда!»

Пятнадцатилетняя Хейли резко жмет на тормоза, вызывая самый громкий визг покрышек, какой я когда-либо слышал; я сижу рядом, до боли стиснув побелевшие кулаки. «Пап, у тебя такой вид, как у меня на том аттракционе». Голос тщательно модулированный, небрежный. Она выставила передо мной руку, словно могла меня защитить, точно так же, как делал я с ней сотни раз.

И так далее, и так далее – выжимки из шести тысяч восьмисот семидесяти четырех дней, которые мы прожили вместе, подобно сломанным светящимся ракушкам, оставшимся на берегу, после того как схлынула волна повседневной жизни.

Когда мы прилетели в Калифорнию, Эбигейл попросила меня взглянуть на тело – я не смог.

Наверное, кто-то может сказать, что нет никакой разницы между тем, как мой отец пытался стереть шрамы своих ошибок в фотолаборатории, и моим отказом взглянуть на тело ребенка, которого я не смог защитить. У меня в голове крутились тысячи «я мог бы»… Я мог бы настоять на том, чтобы Хейли поступила в колледж рядом с домом; я мог бы отправить ее на курсы выживания в чрезвычайной ситуации; я мог бы настоять на том, чтобы она постоянно носила бронежилет. Выросло целое поколение тех, кто знает, как себя вести в том случае, если убийца-одиночка откроет стрельбу, так почему же я не сделал больше? Наверное, я никогда не понимал своего отца, не сочувствовал его ущербному, трусливому сердцу, пропитанному насквозь чувством вины, – до гибели Хейли.

Но в конечном счете я не захотел смотреть на ее тело, потому что стремился сохранить единственное, что осталось от нее: свои воспоминания.

Если бы я увидел ее тело, зазубренный кратер выходного пулевого отверстия, застывшие лавовые потоки спекшейся крови, обугленные края разорванной одежды, этот образ неминуемо затмил бы все то, что было прежде, одним мощным взрывом сжег бы дотла воспоминания о моей дочери, моем ребенке, оставив после себя только ненависть и отчаяние. Нет, безжизненное тело не имело ничего общего с Хейли, с ребенком, которого я хотел помнить. Я не мог допустить, чтобы одно мгновение стерло все существование Хейли, как не мог допустить, чтобы какие-то транзисторы и микросхемы управляли моей памятью.