в помощь пришёл, а то одному пилить не сподручно. Пила-то о двух концах. Ну, пошли. Морковку я в газетку заверну. Потом съешь, как проголодаешься.

У маленького сарайчика земля была мягкая от опилок. Дядя Толя вытаскивал из штабеля большие плахи, клал на козлы, и мы пилили. Когда я уставал, дядя Толя брал топор и с уханьем колол чурбаны на белые чистенькие полешки. Я бегал вокруг, подбирал их и укладывал в поленницу. Дрова так приятно пахли, а дядя Толя так ловко их колол, да ещё всё время приговаривал: «Берёза-берёза трещит от мороза… Осина не горит без керосина»,—что я скоро словно забыл, как стоял перед строем и плакал.

– Перекур!

Мы сели на скамеечку под деревом, где в землю была вкопана бочка с водой.

Дядя Толя свернул из газеты папироску трубочкой, а я достал из кармана морковку и стал грызть.

Над нами плыли облака, по крыше сарая прыгали воробьи, а высоко-высоко в небе переливчато свистел жаворонок.

Хоть и большая была морковка, а сгрыз я её очень быстро. Она так и брызгала соком, даже ладони у меня стали оранжевыми. Я вытер их о доски скамейки, посмотрел на облака, поболтал ногами, а дядя Толя всё молчал, всё покуривал козью ножку.

– А вы моряком были? – спросил я.

– Нет, – ответил он и разгладил тельняшку на груди. – Это сыночка моего, Шурика, память.

Он загасил аккуратно окурок, положил его за ухо, и мы опять взялись за пилу.

– Я в ополчении был, да недолго. Контузило меня. А Шурик, сынок мой, до войны срочную на флоте служил, вот и присылал тельняшки да брюки клёш. А в сорок первом пошёл в морскую пехоту, на Невский пятачок… – Плашка развалилась, дядя Толя поднял с земли чурбан и прижал его к себе, как ребёнка или как снаряд. – Но первому ледочку пошли они, милые, по Неве. Ботиночки машинным маслом, последышками, смазали, бескозырочки набекрень, винтовочки на перевес…

И он замолчал, глядя куда-то поверх крыши сарая, точно видел белоснежную гладь замёрзшей реки и цепи моряков в чёрных бушлатах.

– Дровосеки! – позвала из кухни тётя Паша. – Обедать.


– Пойдём руки мыть!

Тётя Паша поставила на щелястый стол тарелки со щами.

– Мне же в отряде обед дадут, – сказал я.

– Ничего. С отрядом второй раз покушаешь. Жерновок-то у тебя сейчас хорошо мелет. – Она хлопнула меня но животу. – Ешь. Тебе расти надо.

Ели молча. Дядя Толя осторожно нёс ложку, подставляя под неё кусок хлеба.

Потом были макароны и компот.

– Перекур с дремотой! – сказал дядя Толя после обеда, и мы уселись на солнышке, у стены кухни, где уже сидели две нянечки и судомойка.

Нянечки разговаривали, а судомойка, совсем ещё молоденькая, конопатая девчонка, тихонечко напевала:

– Что стоишь, качаясь, тонкая рябина.. .

Я эту песню люблю. Я вообще люблю песни и петь люблю. Но мне нравятся взрослые песни. А в школе поём: «Серенькая кошечка села на окошечко, хвостиком виляет, деток собирает…» Села на окошечко—и пускай сидит. Мне-то какое дело до этой серенькой кошечки? Я по-настоящему пою дома, а в школе только так, рот открываю: «Патоку соберём, варил дядя Симеон…» Что за патока такая? Зачем её дядя Симеон варил?

Дома мы поём на два голоса. Я – первым, мама – вторым. Только она поёт редко, потому что занята всё время: работает, учится. Я один раз пел про рябину. А мама говорит бабушке:

«Смотри, наш Ёжик поёт, как большой, словно всё понимает!» Мама думала, я не слышу её слов. А я слышал. Конечно, я всё понимаю. Это ведь песня не про дерево, хоть оно и красивое, это про людей. Про то, как грустно, когда человек один остаётся. Вот моя мама, и я, и бабушка – как бы нам хорошо было с папой жить, но его убили на войне, вот и «нельзя рябине к дубу перебраться». Значит, это песня про нас. Это и про дядю Толю, про его сына-моряка… А про рябину поётся, чтобы никому обидно не было: вроде эта песня только про деревья, а там понимай сам.