Мне всего тридцать один год, но, как и Хеф, я чувствую себя старухой, словно, как и он, умираю.

В конце ночи двое здоровенных бывших военных санитаров подняли Хефа по лестнице. Я помогла ему переодеться из черной шелковой пижамы во фланелевую, в которой он теперь предпочитал спать. Я помогла ему лечь в кровать. Кровать была огромной, покрытой искусной резьбой. На потолке по-прежнему висело зеркало, в которое он любил смотреться, когда лежал на этой кровати в окружении принадлежащих ему женщин. В этот вечер, как и в другие вечера, он хотел поговорить о своем наследии и о том, как имя Хью Хефнера будет жить после его смерти. Он всегда говорил, что хочет, чтобы его запомнили как человека, который производит огромное впечатление. Того, кто изменил сексуальные нравы своего времени. Он мнил себя титаном американской истории: тем, кого уважают, кем восхищаются и кого считают героем.

– Я хочу, чтобы ты вошла в совет директоров моего фонда, – произнес он, пока я стаскивала с него тапочки и поднимала его бледные, почти полупрозрачные ноги под шелковыми простынями. – Я хочу, чтобы ты и дальше продолжала мое наследие.

Затем он остановился и посмотрел на меня.

– И я хочу напомнить тебе, – сказал он, не сводя с меня глаз, – чтобы ты говорила обо мне только хорошее.

Он умел быть властным и снисходительным, даже когда просил об одолжении.

Я колебалась, но едва ли.

– Конечно, – сказала я.

– Дай мне слово, – ответил он.

Я посмотрела на него, такого хрупкого, слабого и маленького на этой большой кровати, и сглотнула, когда мне захотелось сказать гораздо больше.

– Я буду говорить только хорошее, обещаю.

Он улыбнулся и похлопал по пустому месту на кровати рядом с собой. Он уснул еще до того, как я легла в кровать, но я еще долго лежала без сна, думая о своем обещании. Чем оно было, так оно и чувствовалось: тяжким грузом, который мне предстояло нести до скончания времен.

Шесть месяцев спустя Хеф подцепил какую-то незначительную болячку. Поначалу казалось, что это излечимо: врачам нужно было только подобрать правильный антибиотик для лечения именно этого штамма бактерий, и все было бы в порядке. Конечно, ему было уже за девяносто, но он пережил и не такое. Он пережил рак. Но в данном случае речь шла о кишечной палочке – агрессивной ее форме. Когда врачи заговорили о том, что он вряд ли выживет, я была в растерянности и в бешенстве. Я отчаянно хотела покинуть этот особняк, закончить этот брак, но не таким образом. Смерть, будь то смерть людей или домашних животных, всегда выбивала меня из колеи. Когда смерть уже на пороге, я вдруг становлюсь ребенком – дрожащим от страха, в панике пытающимся не впустить ее в дом. Я начала обзванивать знакомых врачей в Лос-Анджелесе, у которых могли быть в наличии другие антибиотики. Я знала, что, найди я тогда нужный антибиотик, Хеф бы выжил.

Но я не нашла.

После его смерти пресса требовала от меня заявлений. Мой телефон разрывался от звонков. Гора букетов у входных ворот росла как на дрожжах. Чтобы люди могли входить и выходить, персонал время от времени спускался вниз и убирал груды смятого целлофана и увядших цветов. Были открытки и письма, в которых говорилось о том, как много он значил для людей. Хеф был бы рад этим душевным излияниям; он бы сфотографировал каждую записку и завел бы еще один альбом, в котором хранил бы весь этот подхалимаж. У него были тысячи альбомов, рассортированных по темам, событиям и временам, которые он хотел запомнить.

Первые несколько недель я провела взаперти. Я не выходила из дома. Я не знала, что делать, куда идти. Более того, я не понимала, что вообще я из себя представляю за воротами особняка «Плейбой».