Сосед его, дед Мухин, состарившийся безвременно в начале девяностых от социалистического ведения крестьянского дела на селе и от пристрастия к выпивке, рассказывал Лыкову, округляя глаза в естественном ужасе:

– Мать твою так! Я с вилами по огороду прохаживаюсь, присматриваюсь, и вдруг слышу, по радиу как заорут! ААА! А потом пошло торжественно, как в тот раз, когда в весенний час хоронили товарища Сталина – из груди, откуда-то из-за кадыка: «Советского Союза!» Я аж присел. Думаю, на старые рельсы встаем, видать, опять гекачепэ на свободу вырвался.

– А у вас радио есть?

– Был приемник – сгорел. Да ты – слушай… И вот, значит, как наметился вроде переворот, то один выход: прежним путем пойдем к ясной жизни. Заживем в хорошем трудовом ритме. А что ж? Соскучились… Но тут слышу, страшенные маты тем же голосом. Голос мне знакомый. Узнаваем стал. Нет, думаю, советская власть доныне в загоне, а это Ванька лается – фермерское хозяйство развивает.

Дед озирался и дичился, видя в пространстве нечто невидимое другим:

– Как выстрелы грянули, я, едрит твою, струхнул маленько… А ты думаешь, не струхнул бы? То-то и оно… Спрятался в навоз, прикрылся сверху сухими катяшками и сижу, жду: чем дело кончится? Почитай, ничего и не видел. Утрясся весь, аж живот потом ломило от долгого напряжения. Подвело под ложечкой комками, и никак не отпускает, так всего и дергает. Хуже судороги, сука…

Лыков слушал, веселился и не знал, как все это написать. Дело даже не в многочисленных матерках и междометиях, дело в живых, вторящих слову морщинах поперек лица и комическом ужасе пострадавшего. А Михеич считал себя именно пострадавшим. И занимал соответствующую позицию.

Не гнушаясь матом, но не избегая и литературных слов и оборотов, почерпнутых из окружающей среды и из экранизированной великой русской литературы, дед продолжал с крестьянской предусмотрительностью:

– Смешно тебе… Я, знаешь, когда-то пионерам приврал, что был красным партизаном, а тут шум такой! Вдруг, думаю, сподвижников советской власти истреблять взялись? Чего Иван-то так орет? С чего бы ему беситься? Корова у него тот раз отошла, только все вокруг пообосрала, – не поймешь чем несет, толь говном, толь брагой? Вот… А тут-то все хорошо, чего орать? – и, тыча в блокнот, говорил Лыкову: – Ты запиши на всякий случай, что я не партизан. Какой я партизан? На вид только старый, а когда партизаны были, мой отец еще сопли по окошкам мазал, в пионеров камнями кидал. А я тогда каво был?..

Много чего насобирал Андрей в свой блокнот, но теперь ничего не выходило. Ну, вот пишет он, как Михеич морщил и без того в двойном слое морщин лицо и рассказывал о Ваньке-душегубце, а … Не то. Цирк.

Так, а почему нет? Он что «Бедную Лизу» пишет?.. Цирк и должен быть… Но ведь живые люди…

– Идет оно все!.. – Сказал вслух Лыков.

Решил отложить до понедельника. Что-нибудь, как-нибудь…

И уже встал, чтобы уйти, как послышался дробный перестук каблучков по коридору.

Это панически бежала, оставшаяся один на один с выпускаемым номером газеты ответственный секретарь редакции Антонина Бескова: юная, стремительная и, судя по смятению в каблучковой дроби, находившаяся в отчаянном положении.

«Сейчас будет приставать», – с двойственным чувством – уныния и воодушевления – подумал Лыков.

Он был не против приставаний девушки еще только вливавшейся в их коллектив, но уже обратившей на себя внимание энергичностью, высокой коммуникабельностью и развитой адаптативностью в профессиональных вопросах, высокой же грудью, увлекательным силуэтом фигуры и качественной одеждой, что было особенно заметно в условиях замены фирменного советского дефицита – дешевым обильным ширпотребом.