Иногда мне все-таки становилось жаль ходячую прародительницу голубиного семейства, и я брала ее с собой на крышу сарая. Я проводила там многие часы с томиком каких-нибудь стихов и ржаным ломтем. Мы с Ганной лениво расщипывали его по кусочку, голубка чуть слышно гукала, а я, оторвав взгляд от страницы, то и дело засматривалась на башню бывшего монастыря, что возвышалась вдали над домами и соснами поселка.

Очень был романтический вид. Стоит вспомнить о тех часах, и снова вижу далекие темнеющие сосны, закатные яркие облака над башней. Там была политическая тюрьма. Как я потом узнала, одна из самых кошмарных.

…Легко, куда легче и родственней, чем хотелось бы, представляю какую-нибудь нежную Гретхен, всю в девических грезах, заглядевшуюся на дальний дымок над горизонтом, не зная, что он поднимается от лагерных печей. Мы обе не виноваты и обе запятнаны. И чем упорнее убеждаешь себя, что ты ни при чем, что чиста, тем непоправимее ощущение грязи. Вовек не отмыться.

11. Побег

Жучка подхватила чумку. Это случилось  вскоре после ее водворения у нас, и я менее всего ожидала, что отец примет в ее судьбе такое участие. Когда собачонка, уткнувшись носом в самый темный угол нашего и так мрачноватого "палаццо", явно приготовилась ждать последнего часа, он вдруг скомандовал:

– Шура, собирайся. Понесем ее к ветеринару.

– На руках?

– Она не может идти, ты посмотри на нее. И по-моему, она ослепла.

Он завернул потускневшую, со свалявшейся пыльной шерстью, за какие-нибудь три дня до невесомости исхудавшую Жучку в кусок рваного одеяла, и мы двинулись в путь. Идти надо было далеко, и не на станцию, а в противоположную сторону, в совхоз – через перелески, где под деревьями еще белели клочки не растаявшего снега, через другой, большой ручей, вздувшийся от талых вод, по пригоркам и оврагам.

– Ты не устал? Я могу понести.

– Не надо.

Я не понимала, зачем он взял меня с собой. Скучно одному? Но мы все равно не разговариваем. Когда он не распекает и не наставляет меня, мы молчим. Так всегда было, и сейчас тоже…

– Красиво, – вдруг сказал он.

– Да, – буркнула я, безрадостно оглядев голые деревья, мертвую прошлогоднюю траву, косматое серое небо. Вкус к таким пейзажам у меня появится много позже. В те годы мне почти болезненно не хватало ярких красок, жарких стран, моря, знакомого  лишь по картинкам.

Зато теперь я почему-то знала: усыплять Жучку он не собирается.

Получив консультацию и запасшись лекарствами, мы снова вышли на ту же тропинку. Жучка лежала на руках отца, будто неживая.

– Мало шансов, – сказал он.

И помолчав, неожиданно:

– Знаешь, вот я уже стар, а поверить этому не могу. Бывает, проснешься утром, и кажется, сейчас мальчишки со двора позовут: "Колька Гирник, иди в цурки играть!"

Я ничего не ответила. Это было, как выразилась бы мама, "неласково". Но горло так перехватило, что не выдавишь ни звука. Да и нечего было выдавливать: я не знала, что сказать, можно ли вообще говорить, услышав такое признание. Настолько трагическим оно мне показалось. Колька Гирник, угодивший в ловушку, погибающий в шкуре вечно небритого злого мужика, с тоски заигравшийся в домашнего тирана… Чего он от меня хотел? Какой помощи? Я ничего не могла – глупая, бессильная, слишком привыкшая, что ему нельзя доверять.

Домой мы вернулись в молчании. Но месяца на два – срок в нашем случае немалый – между нами установилось некое подобие приязни. Он даже изредка стал что-то рассказывать. Делал он это совсем не так, как мама и бабушка. Они помнили слова, он – картины. Отрывочные, без начала и конца, без пояснений. Его рассказы невосстановимы, но пока он говорил, изображаемое оживало с такой достоверностью, что хотелось тронуть ладонью горячий бок той печки, влажную спину той лошади…