Духовенство, что росло из лона шляхты и панов, не отличалось от них. Сколько же на одного Конарского было Масальских, что ходили уже во фраках, при шпагах и играли по целым ночам в фараон!

Язык Кохановского, задушенный латынью, умирал в его объятиях. Печатали на бибуле мерзкие панегирики, напиваясь ими как горилкой. В городах, во дворцах, в усадьбах модным языком был французский, в торговле лопотали по-немецки, в монастырях и трибуналах прислуживались латынью, польский язык шёл на фольварк и в приёмную.

Книга также валялась забытой и была умершей, без жизни. Чаще всего читали календарь Дунчевского, землевладельцы просвещались Хауром. Старые песенки летали в воздухе с обломанными крыльями.

Какое-то беспокойство царило в умах…

Что это будет??

Потихоньку спрашивали одни других, а никто ответить не мог, все только знали, что так, как было, не могло остаться. Анархия дошла до той степени, что так, как было, остаться не могло. Те, что её прибавляли, знали, что завтра ей что-нибудь положит предел.

Король и Брюль смотрели, тоскуя, в сторону Дрездена, иные оглядывались на север – другие готовились для себя воспользоваться беспорядком. Магнатам снилась корона.

Так править, как Август III, мог бы почти каждый из них.

Грядущие перемены, которые все ощущали, никто ускорять не отваживался, не желал.

Поцарапанное, растрескавшееся здание могло обвалиться им на голову.

В Саксонском дворце вроде бы не складывали вещи в дорогу, в Брюловском всё стояло ещё так, точно выезжать не собирались.

Наводнение беспорядка и бурные волны анархии до спокойного Саксонского дворца не доходили. Осаждали Брюля, к королю никто не стремился, саксонская гвардия заслоняла подступы.

В столице еще иногда чувствовалась тень какой-то власти, дальше за рогатками столько было панов, сколько магнатов ими быть хотело. И были семейства Чарторыйских, Флемингов, Брюля, Потоцких, Радзивиллов, Огинских, Любомирских, либо связанных супружеством и родством.

На каждый сеймик тянулись обозы, на каждом начиналась война, часто проливалась кровь, и побежденные уходили домой, вписывая себя в акты стопки манифестов.

Никогда столько бумаги не исписали напрасно. Сила управляла и делала что хотела, но в важность и значение бумаг верили свято.

Писали, как говорили, и пили без меры. Каждый сеймик кончался манифестом, каждый сейм им обрывался. Каждая деятельность им грозила – а кто умел так же уклончиво владеть пером, как саблей, тот легко прокладывал себе дорогу в свете. Стиля не требовали, а энергичности мысли и гибкости софизмов. Кто умел пользоваться учреждениями, корректорами, студентами, тот стоял во главе.

Только в крайнем случае, когда не хватало аргументов, их заменяла сабля.


Был вечер, король в своём кабинете, ожидая, когда принесут светильник, отдыхал в шёлковом турецком шлафроке с подкладкой из лёгкого меха, с догорающей труб-трубкой во рту. Напротив него на стене, невысоко, висела любимая «Кающаяся Магдалина», она была в серебряной раме с позолотой и инкрустирована дорогими каменьями. Магдалине не слишком к лицу была эта оправа, но она осязаемо свидетельствовала о почтении, какое его величество испытывал к шедевру.

Она представляла чудесно красивую грешницу, еще свеженькую и пухленькую, значит, пожалуй, только несколько часов назад поселилась в холодной пещере, у входа в которую отдыхала, зачитавшись огромной книжкой. Была ли эта кающаяся Магдалина той, которая стала достойной, чтобы Христос ей сказал, что многое ей будет прощено, потому что многих любила? Художник, возможно, не думал о том, чтобы сделать её святой, но хотел и сделал её красивой. Король влюбился в эту красоту. Магдалина везде его сопровождала, и теперь, в изгнании. Должна была вернуться с ним в Дрезден. Король смотрел на этот шедевр, как если бы с ним разговаривал – и, задумчивый, молчал.