– Неужели тебе не ясно, что в сознании человека пластичность – это главное? – взахлеб говорил Коля.

Я не нашел что ответить, – главное или не главное, кто знает.

– Неужели тебе не ясно? – И он смотрел на меня, как на проспавшего все на свете.

А потом мы пошли к электричке.

* * *

Я прибыл домой, поужинал и тут же позвонил Вере.

– Здравствуй, – ответила она; голос был невеселый.

– Что же ты не спрашиваешь, как улов?

Она спросила. Чуть-чуть преодолела вялость:

– Как улов?

– Есть кое-что. Попалась рыбка.

– Ну?

– Расскажу, когда увидимся. А почему ты какая-то стукнутая?.. Можно подумать, что я ездил и старался не для тебя.

Поколебавшись, стоит ли мне сообщать, она решила, что стоит, и сообщила, что болен муж. Что у него был сильнейший невралгический приступ. И что он два часа кряду стонал. Я помнил, что с ее мужем бывает такое. И в какой-то мере понял ее вялость, если мне вообще было посильно Веру понять. Как ни говори, мы очень отдалились. Чужие… Разговорный запас иссяк.

– Ну, пока, – помолчав и как бы посочувствовав, сказал я.

– Пока, Игорь. Мы созвонимся после.

Не помню, в какой момент я вдруг почувствовал просчет и промах, – ясность приходит своими путями.

Во-первых. Старохатов как-никак выбросил у него из сценария две с половиной сцены. И даже идиоту ясно, что это тоже доля в работе. Малая или большая – это сейчас не вопрос, это ведь неважно. И во-вторых. Представь себе, что после отсечения двух с половиной сцен (кстати, у хорошего скульптора только и дел, что отсекать из глыбы лишнее), – представь на минуту, что происходит такой разговор. «Я вам очень благодарен, Павел Леонидович». – «Ну что ты, Коля! Пустяки». – «Нет-нет. Не пустяки… Павел Леонидович, прошу вас, хочу, чтобы вы стали моим соавтором». – «Серьезно?» – «Да». – «Ладно. Если ты, Коля, очень хочешь, я не откажусь и готов поработать с тобой над фильмом».

Оттенок их разговора мог быть именно таким. Или схожим. А теперь, разумеется, уже подзабылось, очень ли хотел этого соавторства Коля или не очень. То есть сам Коля подзабыл это. За давностью. И за широкой спиной нынешних собственных успехов. Такое нередко.

* * *

Дождавшись дня его возвращения, я позвонил, жена Коли Оконникова громко («голосисто») выкрикнула его имя, и Коля явился в эфир.

– Ну? – спросил я. – Привез семье антоновку?

– Привез.

– Но, Коля, – валял я дурака, – ведь нужно ее так хорошо пристроить, чтобы сохранилась до января.

– Пристроим на балконе. – Он по телефону басил. На мое предложение увидеться он ответил самым деловым голосом. Дом кино? Да, это подходит. Потому что как раз сегодня он будет в Доме кино. Да, встреча с художником картины. Да, ты будешь третьим. Нет, конечно, не помешаешь.

Я был вторым. Никакого художника не было.

– Для моей жены, – объяснял Коля, когда мы отвоевали себе столик и уже усаживались, – должна существовать некая важная причина. Если уж уходишь из дому, то по делу.

– Ревнует?

– Вовсе нет. Просто ей льстит. Позвонит кто-нибудь, она скажет – у Коли сегодня важная встреча. Да, деловая. С художником картины.

– И поэтому ты сочиняешь?

– Именно.

– Но когда ты вернешься, тебе придется ей что-то о художнике рассказывать – или она не интересуется?

– Интересуется. Но я полагаюсь на экспромт. Это даже полезно. Развивает фантазию.

Коля Оконников в Доме кино (а мы пришли в новый Дом кино, сверкающий и людный, с шумом и гвалтом) был совсем не Коля Оконников на сеновале своих родичей. Он чеканил фразы, громко смеялся, много пил. Мы пили пиво. Я пил плохо, потому что не пилось (было прохладно) и потому что отвык за лето от того блаженного состояния, когда ты не то споришь, не то пророчествуешь – и с каждой опустошаемой бутылкой и приконченной сигаретой некая голубая даль будто бы проясняется.