– Не может быть.

– Клянусь!..

История вкратце выглядела так: сценарий зарубили на худсовете, предложили восемнадцать поправок, и Коля их сделал. И опять зарубили – одиннадцать поправок, и Коля их тоже сделал. Затем восемь поправок. Затем пять поправок. Дорога вроде бы поворачивала к удаче, но затем вдруг опять двенадцать поправок, опять в гору… И вот в один из гнусных дней, когда Коля погибал со своим сценарием и когда колебался, вернуться ли в милую сердцу архитектуру или, может, поджечь «Мосфильм», – вдруг звонок. Старохатов. Здоровается. Спрашивает, как дела. И не тяп-ляп, а участливо спрашивает.

– А ты?

– Я все рассказал. Он все выслушал. Подумал. Посоображал… А потом говорит, ладно, приезжай в гости.

– И что?

– И все.

– Как это все?

– А так – у него в гостях все и свершилось. За один вечер. Это было великолепно. Гениально, если хочешь.

– То есть?

– Граф спрашивает: кто в худсовете объединения? Я говорю: тот, тот, тот, – всех перечислил. Граф вдруг становится похож на счетную машину – в глазах забегали нолики и единички, щелк-щелк – и готово! Машина сработала. Он мне заявляет: убери, Коля, эту сцену и эту. И еще половину этой. Итого – две с половиной сцены. И я убрал.

– И что?

– На худсовете прошло как по маслу. Я же тебе говорю – счетная машина. Он знает, кому и что нравится. Вкусы знает. Вот тебе и вся его драматургия.

Мы помолчали. Осторожно выкурили по сигарете – я стряхивал пепел в какую-то банку и слушал беспрерывные шорохи внизу сеновала.

– Что это там – мыши?

– Мыши.

* * *

Перед отъездом он сводил меня посмотреть развалины – бывшее имение князей таких-то. Там была сохранившаяся высокая стена старинной кладки. И тишина. И птички чирикали. Смотреть было не на что, колокольня по левому боку еще кое-как угадывалась, остальное – сплошные развалины. Но Коля захлебывался от восторга:

– Ты посмотри, какая это… какая… – У него перехватывало дыхание, не было слов, и он дергал меня за рукав, чтобы я наконец понял, какая это красота.

Я понял. Я даже что-то сказал. А ему было мало – он водил меня от стены к простенку, и в конце концов одна из этих старинных кладок едва меня не угробила. Раздался грохот. Эта штука обрушилась, как будто век за веком ждала женатого человека с ребенком и вот момент показался ей подходящим. Я успел отпрянуть, отскочить. Пыль осела. Я отряхивался. Коля продолжал рассказ о «красоте и пластичности» как ни в чем не бывало, и со стороны можно было бы подумать, что все в норме и что этот замшелый, старый дворец попросту вздохнул. (От усталости. Слишком долго стоял на земле.)

– …Посмотри-ка теперь на форму окна. Вон того, самого крайнего… Да, – сказал он, тоже вздохнул, – разваливается. Надо снимать быстрее.

– Как – снимать?

– Кинокамерой, конечно. Для кино. Для фильма!

И он (что же тут неясного?) посмотрел на меня с большим недоумением. А я на него. И именно тут стал ясней ясного Коля. Он этим жил. Он стал рассказывать о своем новом замысле – использовать в кино эти величественные руины. Сюжет Коля сочинил совсем простенький. Кажется, пионеры что-то искали. Или потеряли что-то, – словом, какие-то походы и костры, горны и барабаны. И пусть фильм будет детский, пусть даже совсем детский, важно другое: на экране можно будет подать зрителю эту симфонию в пластике – дать ощущение архитектурного ансамбля, передать эту колокольню, рванувшуюся в небо, а с ней дух зодчих и дух века. Ах, если бы в цвете!.. Коля захлебывался от восторга. Для Коли было совершенно ясно, что развалины он только для того и нашел, чтоб теперь они воплотились на цветном экране, и пустяки, если во время съемок они придушат двух-трех актрис и пьяненького помрежа. Главное – воплотиться на экране. Для потомков. Чтоб знали и видели. А точнее сказать, чтоб видели – и знали.