безрадостные,
кем-то разбросанные выдержки из того, как скверно все бывает.
Мой отчим поведал о том, как жил на улице, еще пацаном,
и как, бывало, спал ночами под рашпером в забегаловке, покуда
и их с напарником не уволили. Мне раньше чем-то нравилась эта история,
что-то во мне верило в преодоление. Но вот сейчас мне нужна лишь
история о доброте человеческой, – так мне было, когда я не могла перестать
рыдать, потому что была пятнадцатилеткой с разбитым сердцем, он вошел и скормил
мне маленькую пиццу, резал ее на крохотные кусочки, пока слезы не высохли.
Может, я просто голодная, сказала я. И он кивнул, протянув мне последний кусочек.
В тени
Фиалка-трехцветка сует настырное личико
в черемуховую тень, – чистый оттенок сливы и золота,
с разнообразными именами: выскочка-джонни,
сердцерада или мое любимое – любовь-от-безделья[3].
Склоняюсь поближе к новенькой. Вечно усматриваю
у цветков лица, барвинок лиловый зову
хоровым ансамблем, и есть, несомненно, очи у анютиных глазок
и рты у львиного зева.
Так мы печемся о том, что нас окружает, делаем это
собой, нашими старейшинами и возлюбленными, нашими нерожденными.
Но, вероятно, это любовь ленивого толка. Отчего
не могу я просто любить цветок за то, что он цветок?
Сколько цветков сорвала я забавы ради,
будто миру нетрудно цветы создавать.
Форсиция
В хижине в Уютной Лощине близ речки Рукав Максуэйна, только-только весна, высыпает зверье, мы с возлюбленным лежим в постели в мягкой тиши. Говорим с ним о том, скольких людей носим с собой, куда б ни шли, как даже в самом простом житье незаслуженные эти мгновенья – дань умершим. По мере того, как ночь все глубже, мы ожидаем услышать сову. Весь вечер с крыльца мы наблюдали, как красноглазая тауи ожесточенно строит себе гнездо в неукротимой форсиции с ее выплеском желтого по всему горизонту. Я сказала возлюбленному, что названье «форсиция» я запомнила, когда умирала моя мачеха Синтия, в ту последнюю неделю, она произнесла внятно, однако загадочно: Побольше желтого. И я подумала, да, побольше желтого, и кивнула, потому что была согласна. Конечно, побольше желтого. И вот теперь, как ни увижу эту желтую неразбериху, я про себя говорю: Фор Синтия[4], для Синтии, форсиция, форсиция, побольше желтого. Сейчас ночь, сова так и не прилетает. Лишь все больше ночи и того, что в ночи повторяется.
И ли́са тоже
Заявляется мазком рыжины,
опрометью через лужайку, на белку
прицелился, прыгает чуть ли
не будто охота дается легко,
питание – дело десятое или
попросту немного скучное. Ни слова
не говорит. Лишь беззвучно
обходится четырьмя черными лапами
в своем деле, какое вовсе не кажется
делом, а лишь игрой. Лис
обитает по краю, кроит себе
бытие из объедков и обленившихся
грызунов, не поспевших на столб
телефонный. Берет только нужное,
ведет жизнь, какую кто-то сочтет
мелкой, друзей у него немного, трава
ему нравится, пока зелена и мягка,
не заботит его, долго ли смотришь,
не заботит, что тебе надо,
когда смотришь, не заботит,
чем ты займешься, когда он уйдет.
Чудней чудно́го в зарослях
За что б поболеть за что б поболеть, потираю
ладони и озираю окрестности
кто победит на пустыре этом про́клятом,
монетку оставь себе и преподай урок
своей же прискорбной ладонью. Ей не
нравится слово «мед», а значит, не понравится
и вся песня, где мед есть в
припеве. Сегодня холодно, значит, солнце – ложь.
Тут всё ложь, отзывается мой ближайший наперсник.
Какая-то драная белка ест и ест крылатки
и пускает их бесполезность на ветер.
Не знаю, с чего она драная, может,
лис, а может, заборный столб, что-то ее настигло.
И все равно каждый год ее видим, заходит припасть