Ему была указана тридцать шестая палата в конце коридора на последнем этаже. Палата оказалась угловая, о двух окнах. Широкая кровать, у кровати справа четвероногий ходунок, по другую сторону кресло, круглые часы на стене и под ними огромный отрывной календарь. Без четверти четыре.
Он ожидал найти «дядю Нила» исхудавшим и небритым, а нашел хотя и небритым, но одутловатым, с сильно поредевшими волосами, в очках в черной оправе с толстыми стеклами. Рука была слабая и влажная. Белая больничная рубашка в мелкий горошек, в которой он полулежал на подушках, при ближайшем разсмотрении была в желтых и розовых пятнах на груди.
Не вдруг узнав Митю, Николай Львович долго молча вглядывался в него, но, узнав, как будто даже обрадовался. Митя положил было на одеяло купленные в Чэмсфорде тюльпаны и большую грушу, но передумал и перенес их на белый, похожий на рояльный табурет и, сев в кресло, сказал приготовленную первую фразу.
«Скверно, сам небось видишь. Краше в гроб кладут». Митя вспомнил, что Николай Львович имел обычай говорить просторечными присловьями и вставлять более или менее темные цитаты. «Да. В голове дребедень, вижу плохо, ходить без этого (он кивнул в сторону ходунка) не могу, половину пальцев вот отняли».
Митя невольно посмотрел на руки Николая Львовича, и тот, словно поймав его взгляд на ошибке, положил одну под голову, а другой подтянул на себя одеяло, из-под которого выглянула толсто забинтованная укороченная ступня.
«Прикован к постели, дурацкий, в сущности, и гадкий русский штамп, вроде безвременной кончины. Не прикован, да, но…»
«Кто бывает у вас?» – «Никого. Даша была, но это еще в прошлый раз, кажется». Николай Львович неожиданно оживился и сел в постели, подоткнув под спину подушку. «Тут целая делегация была, всё мои почитатели. Демонстрация под окнами, сбор подписей в мою защиту, чтобы выпустили. Да. Уговаривали ехать в Москву. Я отказался и просил их разъехаться, но все-таки они начали какую-то кампанию. Из-за этих благонамеренных дураков меня могут вытурить из Англии. Тут решили, что я спятил», – сказал он без перехода и перерыва. «Заметил номер палаты? Приходила и женщина-психолог, ну и пошли обыкновенные идиотские вопросы. Который теперь час, какой сегодня день недели, какое у нас тысячелетье на дворе, да не вижу ли чего-нибудь, не слышу ли чего – то есть того, чего она не может слышать. А некоторых мучает, что летают мыши. Да. Я, разумеется, подыгрываю, как мышка кошке. Говорю: год у нас теперь палиндромический, первый и последний в этом веке. Она кивает как дура, а сама не понимает ни аза. Раз встал и раскрыл оба окна, проветрить, тут воздух пахнет смертью. То сестры не дозовешься, а тут – какой галдеж подняли! Прибежали, как в избу дети, – и врач, и сестра, и Катя, и санитар. Хотели на первый этаж переводить, но я их уговорил. Но окна задраили».
Митя решил, что вот теперь удобно и уместно будет переменить направление разговора. «Н-да… А что ваши занятия Пушкиным? Разскажите, я ведь очень смутно знаю, только слышал, что вы в архивах тут нашли что-то новое…» Но Николай Львович не обнаружил никакого интереса к этой теме и даже как-бы помрачнел. «Пустое, я этим давно не занимаюсь, разсказывать нечего». Митя никак не ожидал, что так скоро заедет с Пушкиным в тупик, и, от смущенья и чтобы найти какой-то проход, вдруг вспомнил мелькнувшую давеча мысль: «А вот скажите, его дядя – когда он… – Тут он слегка оступился, но тотчас выправился: —…и где похоронен?» Николай Львович неожиданно засмеялся, снял очки и аккуратно положил их несложенными дужками вверх в раскрытый футляр на столике. «Скажи-ка, дядя, когда умер его дядя? Ты это хотел спросить?» – «Кажется, что в один год с ним?» – «Нет, брат, перед свадьбой, он был как раз в Москве, перед болдинским сидением, а тот возьми да и захворай не на шутку. Холера, так сказать, морбус. Да. На Донском погосте. А в Болдине надо было поскорее от Онегина отделаться, не прошло и месяца… Мотал-мотал, семь леть – четыре месяца – семнадцать дней, и вдруг оборвал. Престранный финал, блажен, мол, тот, кто рано помер… А как делано-бодренько начинал! Может быть, в худший свой год. За три дня до рожденья… Сколько тебе теперь?» Митя сказал. Николай Львович вдруг задумался, посмотрел в сторону, потом спросил: «В каком месяце у тебя рожденье?» – «В октябре двадцатого». Он опять слегка отвернулся, думая. Вычислить точно, по-видимому, не удавалось. «Ну вот, он как раз на семь с половиной лет моложе тебя был, когда кончил. Да. А начало отвратительное, – конечно, если перечесть всерьез, а не с усвоенной с детства скороговоркой, даже если наполовину напускное, в тон шестопалому французскому переводу… Воронцов, конечно, чистую правду сказал, да… притом же по-русски этот тон режет слух гораздо сильнее, чем у Байрона, не правда ли. Словом, никудышное начало».