– Леня, о чем ты думаешь? – спросила она напрямик.
– Не о чем, а о ком. Я думаю о Чаплие, – задумчиво ответил Калинич.
– Вот-те на! Я ему глазки строю, соблазнить пытаюсь, рассказываю о своем родном городе, а он об этом прощелыге думает. Ну и кавалер – нечего сказать! – возмутилась Аня.
– Раз повинился – это уже не прощелыга. Совесть все же заговорила, – сделал вывод Калинич.
– Ну и наивный же ты, Ленечка! Сколько тебе лет? Да совести-то как раз у него ни на копеечку! Отца родного с потрохами за грош продаст и глазом не моргнет! – возмутилась Аня.
– Как ты можешь так говорить? Ты у меня, как гоголевский Собакевич, только плохое в людях видишь. Сережа передо мной извинился, назвал меня единственным идеологом в отделе. Он был так искренне напуган моим намерением уволиться! – возразил Калинич.
– Еще бы! Он просто в штаны наложил, когда представил себе, что ты уволишься. И как ты думаешь, почему? – саркастически спросила она. – Ведь ты сам недавно говорил, что науки как таковой у вас сейчас нет. Все ваши нынешние работы – не более чем мышиная возня. Верно? От размаха прошлых лет остался только дух да петух. И если бы ты уволился, ему было бы даже легче изображать наукообразие. Верно?
– Допустим. Но все же он на что-то надеется, раз боится со мной расстаться, – заключил Калинич.
– Нет! Нет! И еще раз – нет! И он, и его распрекрасный шеф и вдохновитель Бубрынёв великолепно понимают, что реальный шанс погреть руки на твоем открытии у них есть до тех – и только до тех пор, пока ты работаешь в их институте, прогнившем до сердцевины, который уже и не институт вовсе, а какой-то вокзальный сортир в захолустном городишке, что ли. И если ты уйдешь, они останутся при бубновых интересах. А главное, Нобелевская премия, которую они спят и видят у себя в кармане, исчезнет за горизонтом, как мираж в Аравийской пустыне. Это ты понимаешь?
– Понимаю, пожалуй, – согласился он.
– Слава Богу, что понимаешь. Так вот, если бы ваш академик узнал, что Чаплия так грубо спровоцировал твое увольнение, он бы немедленно вылетел, как пробка, вслед за тобой. А для него увольнение – это полный конец карьеры. Конец всему. Куда он пойдет? Что будет делать? Что он умеет? Что он собой представляет без Бубрынёва? И его докторский диплом впору будет только к заднице приклеить.
Аня снова взяла, было, бутылку, но Калинич накрыл свой бокал ладонью.
– Не нужно переводить такой замечательный продукт, – сказал он. – Я уже не ощущаю его прелести.
Аня заткнула бутылку и поставила в шкаф. Было уже десять вечера. Она надела цветастый передник и принялась мыть посуду. Леонид Палыч захотел чая, и Аня поставила перед ним синюю жестяную коробку с изображением курантов Биг-Бена.
– А лимончик есть еще? – спросил он, читая по-английски надпись на коробке.
– Есть, есть. Знала ведь, кого в гости ждала. В холодильнике в самом низу – выбери, какой тебе больше нравится.
Аня поставила чайник на газовую плиту и зажгла огонь.
– Прозорливая ты, Анюта, женщина. Сумела разложить все по полочкам и сразить меня наповал своей убийственной логикой. А я уж было поверил в искренность слов этого Чаплии. Мне даже жалко его стало, – сказал Калинич, обнимая Аню за плечи.
– Жалко – у пчелки в жопке! Вы, талантливые ученые, в жизненных вопросах наивны, как дети. Такие сложные, глубокие научные проблемы единым чохом решаете, а тут дальше своего носа не видите. Какая там искренность! Для этого проходимца от науки «ни церковь, ни кабак и ничто не свято»! – процитировала она Высоцкого, которого Калинич еще смолоду ставил на одну ступень с Пушкиным.