Кузьма предусмотрительно угнездился на низкой приступочке у самой у земли – вознесла даве нелёгкая на верхотурину, будь она неладна, поплатили своими боками. А потому нынь мы умней противу вчера, при падении дурость первая расшибается и идёт из головы впрах, поумнели мы, стал быть, вот так, говорит весь торжествующий вид деда.

– Тато, – с нарочитой унылостью подтирается Арсюха, – як надумаете падать, так ткажить мени, я толомки ридному татови кину. А не утпеете крикнуть, так хватайтеть за мэнэ. А то вжэ за атмотферу не вдержитэть – ре-едкий таки в нат воздух, не то шо каша т дымком, – сетует Арсюха, садясь-таки плечо в плечо с отцом и подымая с земли клок сухого хрусткого сена, упал с навильника утром, когда проносил Володьша от стога к яслям.

– Торохтишь, як лопух… Який же ты, хлопче, таранта… Пустый тарантас! Наторохтишь – на трёх фурах не вывезешь. Ты у мене ще засмиешься на кутний зуб![6] – беззлобно грозит Кузьма насмешнику и толкает того локтем в бок. – Ой, засмиешься!..

Старики весело захохотали, точно ссора и не ночевала.

А солнце между тем подпекало; жарко уже; старики снимают овчинные шапки, расстегивают на верхние петельки тулупы и даже вороты полотняных толстовок; наконец жара окончательно подломила; упрели, устали они от неподвижного сиденья.

– За плечьми як ангелы сидять, – говорит Кузьма. – Пишлы по двору поспотыкаемось…

– А чего ж не пойтить, – соглашается Арсюха.

Оставив на порожках шапки, тулупы, они утягиваются размять ноги в безмолвном, в грустном путешествии по двору.

Манит стариков наотмашь распахнутая амбарная дверь; не сговариваясь, медленно подскребаются к ней, приставляют сухие ладошки козырьками к глазам – с улицы, с солнца, с такой яркости сразу и не разберёшь, кто там хлопочет в амбарном сумраке; но через минуту какую глаза свыкаются с темнотой и совсем ясно видят, как Волик пересыпает ковшом семенную гирьку (сорт пшеницы) из сусеки в мешок, и Петро, мелконький, вёрткий, жилистый – вот отлиток отца! – помогает бате широко держать мешок.

– Ну шо, Петро, колы будэ тепло? – с подвохом щурится дед Арсюха. – Колы нам можно будэ везти кожухи на ярманку? А?

Петро хмурится, поджимает губы; с обиды начинает сопеть.

– Чего топишь? Иля много знашь?… Шо за музыка – обижатьтя… Ну-ну, молчу… Работай! Може, – тердце мое чуе, туттавы мои говорять, – може, и заработаешь на воду к хлебу иля на шнурочек от бублика…

Кузьма метнул колкий быстрый взгляд на Арсения, собиравшего хиловатые смешинки в жидкий кулачок.

– Арсюха, шоб тя лихоманка затрепала!.. Хотешко и довго живéшь… Як стара халява завалялась под лавкой… А умок дитячий… Знову ругаться, делить с тобой шутовы яблоки, не рука. Но я напрямо искажу: попридержи язычок на привязи. Дурна ото привычка подкусывать малого! Кабы ты не боялся смерти, надвое б разорвался, только дай помудровать над кем другим… Той же Петуша! Вин робитнык, не то шо мы… Напару поотпускали били бороды до самого до греха и рады!!.. Можем щэ свить кнут та собак дражнить, а на соль к селёдке уже и не заробымо. Куда нам до Петра!? Петру за добру роботу батько нови штаны справил. Молодец, Володик, гарна обновка!

– Да какая там обновка, – отзывается Владимир, сдувая в мешок вслед за льющимся из ковша зерном тяжёлые ядрышки пота. – В обед сто лет! Как бы там у него монастырь уже не прогорел.[7]

– Наскажешь! – возражает дед Кузьма. – Ну да, обновочка… Сзади, на подушечках, и не блещать. Як ненадёваны!.. Не думають и протираться.

– Того и не думают… – куражливо пускается Володьша в пояснения. – Наверши мне Петруха чего непотребного, я аккуратненько штанчата сдеру да и по голому делу разогрею ремешок… Так оно экономней, правда, Петро? И дело варится, и штаники повсегдатошно новёхоньки!