И любил черкас чумаковать.
Умей Владимирова люлька говорить, какую бездну занятного и жуткого поведала б она о своих хозяевах, чумаках-скитальцах, которые обозом в сотню воловьих фур да при выборном обозном атамане смело хаживали в дальние дальности, одолевая в сутки по двадцать пять вёрст. Сам Волька ещё в парубках ходил с обозом и в Царицын за рыбой, и в Бахмут за солью, а уж про Воронеж да про Елец, куда возили пшеницу на ссыпки, лучше помолчать. Очень часто, чаще, чем в церковь ходили.
Случалось, с дороги чумак, весь в дёгте, весь в смоле, возвращался не при барыше, а в полном накладе, да при молодой жене.
Смешанные браки благоприятствовали обрусению; и что ещё само спешит-просится в строку – мужики первые приклонялись к русскому и корень того был в долгих дорогах. Как-то уже так оно само выплясывалось, что, вернувшись домой, чумак и не замечал, что прилипшие в скитаниях чужие глянувшиеся слова лезли на язык, толклись на языке и дома.
Зато баба… На миру, на выездах, она никогда не бывала, дальше поля своего не выскакивала. Пришлому слову она не торопилась кланяться. На ней держался дом, на ней держался и язык дома.
Однако тот давний запорожский казак, точнее, его потомок ощутимо подрусел на Воронежье, но при всём притом в языке его что-то да и зацепилось, уцелело, выжило такое, что всё-таки напоминает пускай и отдаленно украинскую речь.
Заговори сегодня воронежский степняк с чистокровным запорожцем – вряд ли поймут в доподлинности друг друга с первых глаз, а вот крючковатые слова, живописно перекрученные судьбой вдали от днепровской сини, непременно расколдуют союзом, уяснят себе в тот же час; зато манера слушать, лучезарно светясь и сияя и загодя в искренности радуясь каждому звуку, каждому жесту рассказчика, зато манера говорить, говорить пленительно-певуче, доверительно-мягко, говорить светло-доброжелательно – Боже праведный, да всё это духом сполна выкажет родство, хоть и разделённое пропастью веков.
Мне почему-то кажется, всяк говорящий на украинском не горазд на злое, настолько младенчески чист этот язык. Холодный ум скажет – вздор, я перемолчу, я ничего не отвечу, но в мыслях я ещё с бо́льшим убеждением встану на сторону своих слов, а отчего – я и себе не объясню.
Я лишь прошепчу вслед за поэтом:[5]
Всё в мире тлен, бессмертен лишь язык. Богатеет, разживается он новыми словами и в то же время постепенно лишается чего-то устарелого, отжилого, но никогда не умирает, как не умирает сам народ.
– Тату! А я никак тебя не побачу по-за дымом. Думала, горишь. А цэ ты так куришь…
Владимир обернулся на шутливый голос; тяжело, кошёлкой, шла от дома жена; тихая, затаённая улыбка конфузливо плыла по её праведно-покорному полному лицу.
– Бросай-но окурювать грушу. Иди-но завтрикать. Пора подвеселить зубки… Завтрик уже поспел.
Владимир нехотя прячет люльку в расшитый кисет.
2
Для чего ж на светГлядеть хочется,Облететь егоДуша просится?
Запоздавший Егорка небрежно молился в плутоватой спешке.
– Что мотаешь рукой, как цепом! – подструнил его Владимир и с поклоном поздоровался со стариками, уже сидели за столом: – Здорово себе ночевали.
Старики степенно в ответ закивали.
Все они ждали его одного, без хозяина никто не смел начать против обычая. Но вот хозяин занял свое место за столом, заждавшимся ложкам дана воля. Как заведено, каждый молча, обстоятельно черпает непременно полную ложку, будто взаймы.
Поев, старики так же без слов выходят друг за дружкой из-за стола с той стороны, с какой и заходили, это чтоб беседу не ломать, идут оттаивать свои косточки на солнышке, уже тёплом с самой рани.