Лет через десять после войны, приехав на родину в отпуск и бродя по первой отцовской старине, я долго плутал меж деревьев, кустов и высоченного – с человеческий рост – багульника, пока не наткнулся все-таки на спрятавшийся в траве ключик и не попробовал из него водички, ломящей зубы до боли. Но сколько ни жил отец в Гарюшках – было ему тут не по душе, не по нраву, тянуло его на другое место – к солнцу, к свету, к простору. И поселился он у подножия Таниной горы, на её восточном склоне, на горизонтальной площадке, будто специально оставленной природой для дома. Не лишённый чувства романтики, отец и вправду выбрал красивое место. То, что отлично было видно с Таниной горы, хорошо просматривалось и из окон нашего дома. Но легко сказать «переселиться». Переселению усиленно противился родной брат отца – Зотей, у которого под Таниной горой была не одна пашня. После долгих переговоров, споров, препирательств, доходивших до ругани и оскорблений, отец всё-таки переселился. А места для новой усадьбы оказалось до ничтожества мало. Колодец был вырыт, а баня построена на кромке земли, принадлежавшей тому же Зотею. Овин примостился на краю пашни дяди Савватея. Вот и живи, и крутись, как на пятачке.
Старшему сыну Петру к моменту переселения под Танину гору сравнялось пять лет. В холщовых штанишках – первых штанишках, сшитых для него, он едва поспевал за матерью, которая вела его за руку на новоселье, пока не отстал совсем. Прибежал уже один, но без штанов. Когда пошли их искать, нашли две трубочки – штанины, похожие на два меха деревенской гармошки – минорки. Оказывается, Петру дорогой захотелось покакать. Постеснявшись сказать об этом матери, он нуждишку детскую справил, не снимая штанов, а потом, расстегнув одну-единственную пуговицу /у всех штанов, сшитых из холста, обычно пришивалась только одна пуговица, лишь бы штаны не спали, не сползли/, вынул из штанин сначала одну, потом другую ногу – и был таков.
Деревянный дом наш, посаженный на мох, с виду был длинный – восемь окошек смотрело на восток, туда, где разместились другие дома деревни Кузьмичи, где была Сенихина перемена, где жил Кузьма Борисович Киряков, на Петровичи и Балабанову гору, на лес, в котором затерялась Солёная речка, на шестьдесят второй разъезд железной дороги, на Медведевскую будку, на Лазаревичи. В одной избе, наиболее утеплённой, с тремя неширокими и невысокими окошками на улицу /а вернее сказать, на поле/ мы жили зимой. У стены слева стояла деревянная лавка /скамейка/ на четырёх ножках. Такая же лавка была у окон. В углу стоял простенький деревянный стол, покрытый протёртой на углах клеёнкой. Над столом, в переднем углу, – маленький иконостас, а в нём – всего-навсего две иконы. На одной была изображена Богородица – Матерь Божия с ребёночком на руках, а на второй – Николай Угодник.
На стенах не висело ничего, что бы украшало избу: ни картин, ни фотокарточек, ни часов. Справа много места занимала сбитая из глины русская печь. На неё всегда был постлан лист железа с заклёпанными краями. На том листе железа сушили зерно, а то и грелись сами, загнанные хлёстким морозом. Перед печью – нечто, похожее на кухню, называемое середью. Слева от двери стояла лоханка /лохань/, в которую сливали помои, а потом ими поили корову или овец. Ещё стояло в избе несколько табуреток, ухват, сковородник, помело, веник, клюка. Вот, пожалуй, и всё. Деревянную кровать – единственный предмет мебели, в котором быстрее успели занять место клопы, чем мы, смастерил отцу по его заказу какой-то мужик-столяр.
Отец с матерью спали на полу, головой к окнам. Вместо матраца стлали неизвестно когда скатанный войлок, под голову клали единственную в доме подушку, укрывались тулупом. А для нас, ребятишек, – печь и полати, голбец и лавки. Устраивались кому как удобнее. О матрацах мы и не слышали. Подушек не знали. Одеял не видели. Простыни считались мечтой. Всё, что валялось на полатях, – понитки, холщовые штаны и рубахи, пестрядиновые становины, шапки, варежки, онучи и разное ношеное-переношеное ремьё /тряпьё/, называемое обносками, было для нас подходящей постелью. Клопы, тараканы и вши что есть мочи кусали нас, но, к счастью, съесть не могли. Набегавшись, намёрзшись и наголодавшись за день, мы засыпали, не чуя возни надоедливых насекомых.