.

Притом что съезд не ускользает от внимания авторов новых историй советской литературы и критики, этот жанр исследований по понятным причинам ограничивается лишь скупыми оценками проявившихся на нем тенденций. К дискуссионной ситуации накануне съезда обращаются Е. А. Добренко и И. А. Калинин в соответствующей главе «Истории русской литературной критики» (2011)[48]. Рассматривая ее в терминах «атака» – «контратака», Добренко и Калинин пишут о весьма ощутимой «нейтрализации критического пафоса», присущего «оттепельным» выступлениям по поводу искусства, накануне Второго съезда[49]. А В. В. Петелин в «Истории русской литературы второй половины XX века» (2013), останавливаясь на предшествующей этому событию активности писательской и политической верхушек, концентрируется на съездовских дебатах о «лакировочной» литературе и на существенном в рамках персональных «политик выживания» противостоянии между М. А. Шолоховым и Ф. В. Гладковым[50].

Как показывает даже беглый обзор, оценки значения Второго Всесоюзного съезда писателей варьируются от признания его мероприятием маловлиятельным (и уж точно многократно уступающим по своей важности первому всесоюзному форуму советских литераторов) до закрепления за ним статуса вполне различимой на общем фоне публичной инициативы, от упреков скептиков, видящих в нем только казенщину, до более оптимистических суждений о писательском собрании 1954 года как о преддверии оттепели.

Глава 2

Вождь умер. Да здравствует писатель?

(Перед Вторым съездом ССП)

Советская литература после 5 марта

После смерти И. В. Сталина 5 марта 1953 года обезглавленная советская верхушка оказалась перед стратегическим выбором, ответственность за который впервые за долгое время нужно было взять на себя. Переведенная в «режим ожидания» общественность внимала заверениям о том, что «бессмертное имя» вождя «всегда будет жить в сердцах всего советского народа», и призывам еще теснее «сплотиться вокруг коммунистической партии»[51], но прикрываемую скорбными лозунгами паузу рано или поздно предстояло заполнить чем-то более прагматичным. Отсутствие единовластного диктатора волей-неволей заставляло думать над тем, как сохранить или как модифицировать начерченную им генеральную линию.

По-настоящему авторитетные политические декларации о «потеплении», как известно, прозвучали не сразу. Хотя пробуксовка хорошо отлаженных механизмов контроля и репрессий почувствовалась буквально в течение нескольких недель, все, что происходило на публичной сцене в «транзитивный период» – от похорон Сталина до XX съезда, – было подчинено сильнейшей идеологической инерции и нежеланию говорить о недавнем прошлом. Уже 26 марта Л. П. Берия подал секретную записку Г. М. Маленкову о бессмысленности содержания «большого количества заключенных в лагерях, тюрьмах и колониях, среди которых имеется значительная часть осужденных за преступления, не представляющие серьезной опасности для общества»[52], однако эта «гуманизация» пенитенциарных практик не сопровождалась открытым и четко артикулированным осуждением государственного террора как системы. Период неопределенности формально длился почти три года, до 25 февраля 1956 года – до того дня, когда H. С. Хрущев на XX съезде Коммунистической партии выступил с докладом «О культе личности и его последствиях». Поскольку разоблачение состоялось на закрытом заседании, даже спустя три года осуждение сталинизма прозвучало не совсем гласно.

Половинчатый и всячески камуфлируемый отказ от тоталитарной политики вызвал к жизни полный неопределенностей способ говорения и письма, который утвердился в СССР надолго. Он решал как задачу отмены уже сложившихся принципов легитимации советского режима, так и задачу его оправдания на подновленных основаниях без казавшихся еще недавно неизбежными апелляций к авторитету Сталина.