Я денно и нощно молился суровому богу,
Чтоб он мою страсть мне простил или сам погасил ее.
Я долго не знал, на какую мне выйти дорогу…
Томленье. Бессилие…
Но как-то я понял, что каждый усталый и слабый
(И я в том числе) обращается к богу и ластится
И молит умильно: «О господи, дай мне хотя бы
Полпорции счастьица!..»
Да, так – что скрывать? – я молился надменному богу,
Когда его имя писал еще с буквой заглавною…
И только годам к тридцати вышел я на дорогу –
Широкую, славную –
Не к счастью, а к знанью, вперед устремляя со страстью
Глаза ненасытной души, неизменно бессонные…
Я думаю, это и есть настоящее счастье
И радость весомая!..
1945

«Человек умрет. Его забудут…»

Человек умрет. Его забудут
Даже те, кто были с ним на «ты»,
Даже если в год два раза будут
На могилку класть цветы…
Но иной умерший, добрый, сильный,
Что внушал нам, злым и слабым, стыд,
Одолеет холод замогильный,
Непременно отомстит!
Отомстит нам жизнью в жвачке и в зевоте.
В суете и в сутолоке дня
Он нам скажет:
«Так-то вы живете!
Так-то помните меня!..»
Мы вдруг ощутим не без боязни
Тихий, странный замогильный свет.
И для нас не будет хуже казни –
Хуже этой казни нет! –
Чем упрек от скрытого в могиле,
Чем укор суровый от лица
Ставшего легендою и былью –
Более, чем мы, живого мертвеца…

1945

В первые дни после 9 мая 1945 года

Она и он за столиком сидят
И видят исключительно друг друга.
Неподалеку – янки, пять солдат
Вокруг большой бутылки, полукругом.
Пьют и смакуют скверный каламбур.
Дрожит окно, трамвай несется тряский.
Жарища и отчаянный сумбур,
Водоворот людской и свистопляска.
Она и он не слышат ничего.
Им в то же время слышно всё на свете,
Что надо. Сдержанное торжество
На испитых и бледных лицах этих…
У ней родных угнали в Освенцим,
А он едва не угодил в Майданек.
Один. Одна…
Прислушиваюсь к ним.
Она (чуть шелестя губами): «Янек…
О, если бы ты знал!» А он, склонив
Лицо, с улыбкой тонкой пониманья,
Ей говорит: «Ты на меня взгляни
И улыбнись, и всё забудем, Анни…»
Слова просты и вроде бы пусты.
Но в каждом слове, даже в каждом слоге
Душа к душе – наведены мосты,
Душа к душе – проложены дороги.
И это пир, любви раздольный пир
В кафе дешевом, в грохоте трамвая…
Им кажется, что в них одних – весь мир…
А мир о них и не подозревает!

1946

Расстались!..

Я в юности клялся, что выделюсь,
Что в люди я выскочу – клялся…
И вот в Новый год мы увиделись
(Лет восемь я с ней не видался).
Вся в блестках и кольцах она, ну, а я еще
Всё в том же потертом шевиоте…
Сказала с улыбкой сияющей:
– Вот встреча!.. Ну как вы живете?..
Что я ей отвечу? И так она
Всё видит: и складки заботы
У рта, и портфельчик истасканный…
Всё видит и прячет зевоту.
Беседа шла самая светская:
Дней юности мы не касались.
Потом ее рученька детская
Скользнула мне в руку – расстались.
Расстались.
Чужие!..
Сегодня я
Всю ночь, видно, буду не спать,
Шептать:
«Это ад, преисподняя…»
Себя и ее проклинать,
Зализывать раны опять…
А дни-то стоят – новогодние!

1946

Свердловск. 1950-1974

Журналист

(Памяти Николая Петереца)

Опять листаю годы за границей –
Как опускаюсь в черную дыру…
Но были ведь и светлые страницы?
Да, да… И в памяти возникнут вдруг:
Пропахшая лекарствами больница,
Под белой простыней угасший друг.
Той простыни он никогда не сбросит:
Он стал землей китайской и травой.
Но, знаю, он с меня и мертвый спросит:
«Чем дышишь ты, как ты живешь, живой?»
Лишь в дни, когда я мелок, пуст и низмен,
Мой друг во мне убийственно молчит…
Впервые – думаю – о ленинизме
Я от него понятье получил.

«Советскую мы делали газету…»

Советскую мы делали газету
В Шанхае. Он порой до трех утра
Над гранками клонился душным летом.
Изматывали мокрая жара,
Туберкулез и прочие болезни.