Я на самом деле выглядел жалко. Труд в котловане сделал меня похожим на военнопленного. Шерстяной польский костюм и чехословацкие туфли «Цебо» с легкомысленными латиноамериканскими кисточками респектабельности не добавляли.

После молитв американо-еврейская семья приглашала меня на субботнюю вечерю. Я блистал дремучим религиозным невежеством. Разве мог я это все знать? Разве учили меня этому на политинформациях в средней советской школе? В семье об иудаизме говорили с опаской. Коммунистическая партия не поощряла тягу своих членов к религиозному знанию и соблюдению. А уж такие глубины иудейской субботы, как зажжение свечей перед молитвой, омовение рук, законы трапезы я не знал и подавно. И все бы ничего. Но ведь у меня была легенда. Я же ведь был представлен им всем как великодуховная личность, тянувшаяся к вере сквозь препоны тоталитарного режима. А если я тянулся, то хоть что-то, ну, самое элементарное, должен ведь был знать. Но не знал ничего! Абсолютно! В то время иудаизм был от меня так же далек, как теорема Пуанкаре. Во время испытаний молитвами и религиозными ужинами я чувствовал себя Остапом Бендером среди васюковцев. Постоянно было ощущение, что вот-вот и меня начнут бить. После омовения рук, когда до произнесения молитвы вообще нельзя ничего говорить, я умудрялся попросить разрешения позвонить по телефону. Сотоварищи по вере испуганно шипели на меня, как стая гусей, выпучив одновременно десятки пар бездонных, вобравших в себя всю скорбь тысячелетий недоуменных еврейских глаз.

Однажды, выходя из синагоги, я не нашел ничего лучшего, чем предложить своим еврейским попечителям взглянуть, как выглядят советские деньги. Не дожидаясь разрешения, полез за ними в карман. Вытащил на свет божий три мои мятые десятки, цвета борща со сметаной, с профилем Ленина. Они-то и свои деньги под страхом смертного греха в руки не имеют права брать в шаббат, а уж с Ильичем и подавно… Семиты отмахивались от меня, как от больного, сбежавшего из лепрозория.

На Йом-Кипур, Судный день, приволокся в кожаной обуви, что тоже является грехом смертным. Всё в тех же чехословацких чудо-туфлях. Других у меня попросту не было. От меня шарахались. Но терпели.

И вот, поздними пятничными вечерами я возвращался в своё двенадцатиметровое временное пристанище. Злой, голодный, уставший от недельной пахоты на стройке и часового молитвенного качания, я брел по вечернему Бруклину. Необходимость подстраиваться под какие-то, совершенно мне неизвестные каноны и правила поведения, угнетала неимоверно.

Навстречу, к своим праздничным столам с медом и халой торопились иудеи из других синагог. Счастливые и радостные, они кивали мне, собрату по вере, поздравляя с наступившей субботой:

– Гуд Шабэс-с-с-с, – неслось со всех сторон гусиным шипением.

С отвращением ко всему окружающему миру, я натягивал улыбку и шипел в ответ змеёй тот же ненавистный пароль:

– Гуд Шабес-с-с-с.

И через короткую паузу добавляя по-русски шепотом:

– Чтоб вы все обос-с-с-с-рались…

Меня хватило на пару месяцев. Религиозного прорыва не произошло. Увы…

Мне просто хотелось домой.

Фролова

Наташка Фролова – кровь от крови и плоть от плоти дитя ленинградских коммуналок и дворов-колодцев. К тридцати пяти годам она обзавелась темно-бурым загранпаспортом, испестренным десятками въездных виз и в паспорте том значилась как Кросби Наталья Владимировна

Несмотря на то, что все по жизни у нее складывалось ладно, на душе было как-то муторно. Пять лет замужества за хилым большеголовым гражданином Канады Стивом Кросби дали ей некий покой, уют, элементарные бытовые удобства, но не сделали ее счастливой.