Со временем бабуля приноровилась шить обувь для женщин, у которых, как это называлось, были «ноги освобождения» – такие же, как у нее, которые пытались, но не смогли забинтовать. Бабушка моя владела, по сути, самым традиционным женским навыком: орудовать иголкой со вдетой в нее ниткой, чтобы создавать носильные вещи, – но у нее этот навык стал формой женского бунтарства. Вся жизнь ее была напичкана и более мелкими бунтами, которые часто принимали куда более грубую и невоспитанную форму. Взрыв задорного смеха, скабрезное подмигивание и даже громогласное…
ГР-Р-Р-Ы-Ы-Ы-Ы-Ы!
Я как раз волоку ко рту жареный рис с яйцом, вскинув палочки в воздух, но бабушка рыгает так громко, так решительно, что на несколько секунд мы все пятеро замираем вокруг стола. На лице у отца выражение, которого я никогда раньше не видела: рот приоткрылся, папа то ли озадачен, то ли возмущен. Мама – которая до того яростно осуждала соседскую дочку, повадившуюся ходить в сандалиях без носков (по маминым понятиям, верный признак детской испорченности) – так поражена этим рыганием, что на миг теряет дар речи, быстро моргает, пытается смириться с фактом столь непредвиденного и непотребного поступка.
Мой брат Цяо – ему тогда еще не исполнилось и двух лет – тоже прекратил старательно и сочно жевать, из уголка рта у него потекла струйка. На лице засияла улыбка, какая появляется у карапуза, сообразившего, что в мире его что-то внезапно переменилось – он пока не уверен, что именно, но страшно радуется перемене. И последней – но при этом главной – оставалась фигура бабушки: ее крупное приземистое тело и круглое лицо расслабились, в морщинках обозначилось зарождение улыбки, она крупной жабой откинулась на спинку стула. И смотрела на маму с искорками в глазах.
Мама побагровела. Она прекрасно справлялась со всем, что было связано с распорядком жизни, детской одеждой, подбором слов, которые в семье разрешалось употреблять, а вот с отражением чувств на собственном лице куда хуже: оно плыло, на нем внезапно проявлялись самые сокровенные переживания. Она моргнула, глядя на бабушку, пыталась подавить взрыв негодования. И наконец ошарашенно выдавила несколько слогов:
– Ты это специально, муцинь[1], я знаю!
Бабушка в ответ посмотрела на нее невозмутимо, как сфинкс, – хотя во взгляде и сквозило откровенное озорство.
– Милочка, радость моя, доживешь до моих лет, поймешь, что тело – оно как автомобиль: с годами портится, и порой глушитель барахлит!
Бабушка взмахнула ресницами, и на лице ее появилось выражение оскорбленного достоинства.
– Да ладно, – отрубила мама. – Твой «глушитель» вечно барахлит именно тогда, когда я говорю важные вещи, когда я пытаюсь…
– Гр-р-р-ы-ы-ы-ы!
И снова всех охватил временный паралич. Всех, кроме братишки, который как раз тоже рыгнул и теперь зловредно ухмылялся, с улыбающегося детского личика все еще текла грязная слюна, а сам он был доволен как слон, что сумел подхватить бабулину шутку.
Мама взглянула на братика с неподдельным ужасом, а потом повернулась к бабушке – багрянец мгновенно сбежал с лица, уступив место творожной бледности потрясения.
– Видела, что ты творишь? Ты… портишь мне ребенка!
С бабушкиного лица впервые сбежал всякий намек на озорство.
– Ну, не преувеличивай. Ему и двух лет еще не исполнилось. Вот обезьянка и обезьянничает!
– Обезьянка… обезьянничает? – задохнулась мама. – Да как… как ты смеешь! Я считаю, что нравственное развитие моих детей… не тема для шуток!
К этому времени она уже встала в полный рост и возвышалась над остальными, жестами обращаясь к незримой для нас аудитории.