– Этот бунт… – отзывается Людвиг, твердя себе: не ссорься, не воспринимай услышанное как укор, помни, чем больше седины, тем сильнее страх перемен, – начался, потому что иначе было невозможно. И он уже приводит к хорошим свершениям. Новым законам. Справедливости. Разве не так устроена жизнь? Молчавшие прежде должны рано или поздно заговорить. Старое должно гибнуть, чтобы рождалось новое. Чтобы…

Он хочет вспомнить карпов и драконов, но нет, драконов в парке уже довольно. Вдобавок Гайдн вряд ли поймет столь экзотический образ; разговор и так, кажется, разбередил бедному старику душу. А если он еще и проболтается? Курфюрст умеренно либерален, не рубит головы поклонникам Франции, не боится гроз, и все же… «губить королей»? Это ранит его. Как и братья, он наверняка часто устремляется мыслями к сестре и племянникам, гадает, что ждет их в руках революционеров, – и хотя бы из-за этого стоит быть милосерднее и тише. Да, страхи пусты. Да, буря кончится яркой зарей. Но нужно подождать.

– Людвиг, – мягко окликает Гайдн, возвращая в настоящее. – Мы едва знакомы, я вам никто… но я вас об одном прошу.

– О чем? – Улыбнувшись в ответ, он бросает голубям еще пригоршню зерен.

– Не лезьте вы на баррикады, где бы они ни возводились. – Гайдн заглядывает ему в лицо. – Это лишь в ваших песнях там будут летать нежные девы с серебряными мечами, осыпая бедняков золотом. А на самом деле… в бою, за что бы он ни шел, всегда вот так.

Гайдн указывает на голубей, которых сильно прибавилось. Они все бешенее выдирают друг у друга зерна, клюются, толкаются; кажется даже, будто бранятся. Лезут друг через друга, наступают на крылья и лапы слабым, теснят их. Сизые перья действительно напоминают мундиры. Людвиг чувствует секундное раздражение: как банально, драматично, постановочно это звучит! И вообще… «Не сражайтесь, чтобы с вами ничего не случилось»? Если бы все следовали этому напутствию, как вообще существовал бы мир?

– Не тревожьтесь, – справившись с собой, говорит он как можно серьезнее. – И не собираюсь. Мой бунт другой, и сколько бы злости на не слишком-то щедрую судьбу во мне ни было… я никогда не пролью чужую кровь.

– Но вы простите другим кровопролитие? – вкрадчиво уточняет Гайдн, и горло предательски сжимается. – Во имя неких великих свершений?

– Это от многого зависит, герр. – Приходится прокашляться, потом и опустить глаза. – Иногда оно необходимо. История стоит на двух столпах: любви и смерти, войне и…

– Женщины, дети, несчастные, сдавшиеся на милость победителю и все равно убитые им?.. – допытывается Гайдн, глядя исподлобья, и невольно Людвиг даже отступает. – Их гибель вы простите? Простите?!

– Не знаю! – неожиданно для себя повышает голос, почти выкрикивает он. – О чем вы?

– Ох… юноша… – Спохватившись, отступает и Гайдн. – О том, что некоторые слишком буквально понимают ваше убеждение «Старое должно гибнуть».

И он опять кутается в пушистый воротник. Его отчаяние душит невидимыми руками, отойти хочется еще дальше, но Людвиг стоит. Эти чувства смущают его. Сальери говорил о революции похоже, но – может, из-за его стоического спокойствия – ощущалось это иначе. А тут впервые Людвиг правда представляет себя революционером и задается вопросом: как они, все эти новые вершители судеб, смотрят в глаза собственным отцам, страшащимся их грозной поступи?

– Мне кажется, рано думать об этом. – Он все же берет себя в руки. – Пока революция не отсекает головы, просто украшает их кокардами. Ее идеи подхватывают. Люди получают землю, больше не боятся своей любви и веры, участвуют в политике, идут учиться и работать туда, куда раньше не смели и посмотреть… И давайте верить, что так продолжится.