– Прости. Я отчего-то так устал…

Нужно встать, пока она не ускользнула, нужно хотя бы так, на коленях, попросить ее больше не исчезать. Но он, наоборот, ниже клонится к полу, к обрывкам своих нот, и ни слова не может вырваться из сжатого, саднящего горла.

– Бедный Людвиг… – Смыкаются светлые, как само солнце, ресницы. Она так близко, что снова видны золотистые веснушки на носу; она опускается рядом и тянет навстречу дрожащие, обнаженные по локоть бледные руки. – Ты тонешь…



Теперь-то ты знаешь, какое вздорное существо избрала. Подозревала ли тогда? Ведь я ненавижу, когда меня слезливо, точно ушибившегося ребенка, жалеют; это не просто унижает меня, но заставляет по новой падать в омут своих поражений. И все же, едва ты произнесла «бедный Людвиг» и обняла меня, я неожиданно ощутил иное, светлее. В ушах перестало стучать, щеку более не жгла оплеуха, желудок успокоился. Мои демоны замерли, смолкли и легли, свернувшись у ног. Ты утешила и их, и меня.

Я не поднял рук, как и всегда. Я не смел к тебе прикоснуться: казалось, ты сразу пропадешь, выдашь свою бестелесность; я не успею даже сказать, как мучился без тебя. Нет, запретив себе прикосновения, я лишь прижимался губами к теплой коже между твоими убранными в простую косу волосами и шеей, а твои руки гладили мою раскаленную голову. Как стыдно было вспомнить, сколько я не мыл волос за время дороги, пока застрял на рубеже – в захолустном Аугсбурге – в поисках денег… Мы замерли – посреди комнаты, полной разбитого стекла и порванной бумаги. Говорил ли что-то? Наверное, нет; надеюсь, нет… Наконец я задышал глубже – и уловил от твоих волос запах клевера. Запах первой нашей встречи, тех встреч, которые не пахли дождем или молодой травой. Какой-нибудь из этих запахов ты ведь приносишь всегда, даже сквозь снег или смертельную духоту.

Я едва верил, что ты вернулась, и не винил в том, что не приходила раньше. Да и что изменилось бы? Я и так играл для Моцарта на пределе сил, а разрушил все по собственному выбору. Я сыграл его душу такой, какой ощутил. Меня прогнали. А дома мне напомнили, что я нелюбим, меня повергли в пыль, заставили сражаться, наконец-то сражаться за себя и за братьев, с большим чудовищем, и лишь Господь знал, чем кончится подобное сражение… Я был один. Только ты протянула мне руку. И я благодарно принял уже то, что сейчас ты рядом. Мое хрупкое ничто. Моя опора в мире, который я расшатываю сам, ломаю, потому что не умею, никак не научусь строить. Моя ветте, кто же свел нас? В каком из миров?

– Мне так не хватало тебя…

Я знал, что не услышу «Мне тоже», и не услышал – только объятие стало крепче. Наконец ты отпустила меня и достала что-то из кармана платья – сегодня закрытого, зеленого, как мох на валунах. Опять клочья бумаги, и я узнал в них те, которые отец обрушил на мою голову, когда бранился. Когда, зачем ты успела собрать их?

– Сыграешь?

Я посмотрел на обрывки внимательнее и покачал головой.

– Прости, я не запоминал ее, а теперь, наверное, многого не хватает. Я уверен был, что смогу завершить, забрав вместе с вещами, когда…

«…буду съезжать отсюда». Я не закончил, но ты поняла – и принялась соединять обрывки. Ты делала это так же быстро, как когда-то плела венок, я не успевал уследить и не понимал цель этого действа. Но менее чем через минуту ты протягивала мне целый, не тронутый ничьим гневом лист и знакомо, по-мальчишески улыбалась.


Свечей нет; на улице беззвездно, безмолвно смеркается. Шумит дождь, но музыка и мрак легко уживаются с ударами капель. Безымянная стоит у окна. Людвиг играет ей, играет, успокаиваясь и забываясь. Нащупывает звуки, точно потерявшихся друзей, тянет ближе – и возвращает к жизни. Это лучше, чем приводить в порядок комнату. Тревожиться о грядущем. И вслушиваться, не раздастся ли кашель матери где-то там, в пещере, охраняемой Фафниром.