Все плохо, Марит, все здесь невыносимо плохо. Я тону в этом «плохо» и не знаю, за что ухватиться – кругом одни страдания и никакого просвета. Глухо, как в погребе – ни искры участия, ни капли тепла. Не знаю, на что мне надеяться, на кого опереться…
Есть ли что-то, что я могу сделать? Напиши мне, что думаешь.
Софроник.
Письмо десятое
Какой же я все-таки нытик, Марит… и как ты только меня выносишь? Я вдруг задумался, как сильно мои мысли зависят от чувств, которые мной владеют. От того, насколько сильно я устал. И даже от времени суток. Из-за того, что я всегда пишу тебе по ночам, письма получаются беспросветно мрачные. И ведь веришь себе, пока пишешь. Сердце щемит, и все кажется таким безысходным, а мои усилия такими ничтожными… и такая накатит тоска – впору головой о стену биться. А утром сунешь ноги в башмаки, выйдешь во двор, ежась, вздрагивая над колодцем от брызнувших на ноги холодных капель – и сам не заметишь, как уже напеваешь, принимаясь за дела. «Ну, еще кружочек», – как говорят дети, пришпоривая своего «коняшку» – а коняшка это, конечно, я.
Я пошел в мастерскую к Юфрозине и сказал ей, налегая на ручку насоса, так что слова вылетали с усилием, вместе с тугой прозрачной струей воды:
– Вы боитесь за дочь – я это вижу. Пири это видит. Потому что мы взрослые. Но Осока видит это по-другому: ей кажется, что вы презираете ее и жалеете, что она родилась на свет. Ее это ранит. Кто у нее есть на свете, кроме матери?
Юфрозина глядела на меня поверх складок толстого войлока – войлок это не шелк, не бархат, не лен: он не струится под руками, а стоит плоскостями и сгибами, сохраняя жесткую форму. Но это все же и не железный лист.
– Что ты можешь об этом знать? – сухо спросила она.
Я решился.
– Я много читаю, – сказал я твердо. – И знаю детей. Я училась в Ордене миротворцев.
Юфрозина подняла брови.
– Долго?
– Н-не слишком.
Не такая уж это ложь. Что такое десять лет? Мы учимся всю жизнь.
– Засыпь лужу у крыльца, – только и сказала Юфрозина.
Пусть говорит, что хочет. Лишь бы не мешала говорить мне: слова как семена – западают на ум, и некоторые потом прорастают.
Я пошел к Аранке. Этот день – последний перед моим выходным – был банный, и она помогала мне приготовить купальню. Вместе мы затопили печь, поправили на ней круглые озерные камни, а потом терли и мыли темные доски пола, деревянные скамьи и медные ковши. Рыжие косы Аранки слиплись от пара и пота и свешивались вдоль лица, как водоросли. Я отвел их, чтобы взглянуть на следы вчерашних самоистязаний: на припухшей нижней губе темнела ссадина, а вдоль щеки тянулась синеющая полоса – туда пришелся удар краем дощечки.
– Н-да, – сказал я.
Аранка смущенно похлопала рыжими ресницами.
– Ты ранишь себя, потому что сильно стыдишься и себя ненавидишь, – вздохнул я. – Но разве ты делаешь что-то плохое? Ты никого не убила, ничего не украла. Ведь ты права: гулять с парнями – это не плохой поступок, и не позорный, – я помолчал, утирая пот со лба. – Только это опасно. Ты понимаешь меня?
Аранка, как только я начал говорить, села на пятки, сложив руки на коленях – и смотрела на меня молча, как будто в замешательстве.
– Ты юная, неопытная девочка, – продолжил я. – Тебя могут обидеть, если увидят, что ты слишком свободно себя ведешь.
– Я уже возилась с парнями, – перебила меня Осока, усмехаясь.
– Вот как? – сказал я, опускаясь на лавку и стараясь выглядеть невозмутимым. – И много?
– Ну, да… – томно протянула она, садясь боком ко мне, пряча лицо под рассыпавшимися волосами и лукаво взглядывая на меня голубым глазом из их темно-огненной глубины. На миг я забыл, что на мне женский наряд и что Осока считает меня женщиной – зато отчетливо видел распустившуюся тесемку на ее рубахе и белое пухлое тело, светящееся в открытом вороте. Но миг миновал – круглое наивное лицо вынырнуло из кудрей.