Рас-твориться, обманув Создателя.
С каждым выдохом, с каждым выбросом переработанного воздуха алкогольные пары покидают тело, оставляя взамен похмельный синдром в виде скалящейся и точащей когти депрессии, сладострастно оголяющей зубы в предвкушении платы.
Мой друг встретил меня в дверях загадочной улыбкой. В нем были только глаза, остальное терялось в полумраке коммунального коридора. Глаза светились – тело отступало. Громадные, с ума сшедшие, без умные, счастливые глаза.
– Все! Ты будешь первый зритель. И, возможно, последний, – улыбнулся он, чуть помедлив.
– Твое творчество тебе не принадлежит, наивный. Оно – лишь достояние трудового народа.
– Перестань нести чушь.
Я в первый раз переступал порог мастерской. Картина стояла в углу на стуле.
– Да, Демиург, дописался, – сказал я, доставая сигареты.
– Тебе не нравится?
– Тебе-то что? Я – народ не трудовой.
– Мне еще не совсем. Она не доработана.
– Почему?
– Да я и сам еще не совсем понимаю.
– Тебе не кажется, что ты убиваешь себя? Сжигаешь. Декаданс обречен, дружище.
– Обречены все, а декаданс хоть пытается позволить себе быть откровенным. В смысле от слова «кровь». Пытается позволить себе не любить жизнь. Истерия от непонимания.
– Ты считаешь, что это выход?
– Выход там же, где вход. Выход есть метаморфоза входа. Вечный хаос нового входа.
– Должен же быть хоть один выход.
– Слишком много нас. И так толкучка у дверей. Слишком узки двери, чтобы всем влезть. Верблюды сквозь игольное ушко.
– Тебе не кажется, что в твоих рассуждениях притаилась уютным котенком свернувшаяся смерть?
– Мне кажется, что именно сейчас происходят мои роды. Я рождаюсь, в то время как мир неотвратимо, но невыносимо медленно ползет к гибели. Люди умрут и все, а я родился еще при жизни. Я больше не буду писать. Нечего уже писать. «Кто умирает до того, как умрет – не умрет, умирая».
– Ладно, давай помолчим. Я хочу побыть трудовым народом и вкусить твоего шедевра.
– Не шути, шедевров не бывает. Единственный шедевр, на который человек способен, – прожить жизнь рука об руку со счастьем и любовью.
Я сел на пол и прислонился к стене.
На каменном постаменте, памятником самому себе, в окружении камерного оркестра (лысых мужчин и толстых женщин в вечерних туалетах, неуклюже сидящих на их усталых от жизни телах), стоит человек, играющий на флейте и объятый пламенем. Стоит, играет и горит. Рядом валяется канистра с вытекающими из нее остатками бензина. Горит и играет. И глаза. Его глаза. Громадные, сумасшедшие, счастливые глаза сквозь пламя. И ни боли, ни раскаяния в них. В них жалость и любовь к тем, кто смотрит на него. Он не хочет быть ни Геростратом, ни Прометеем, сгорая из одной лишь потребности гореть.
За песчаным горизонтом – фиолетовое небо с маленькими желтыми монетками звезд. Они так же блестящи, холодны и надменны, как обычно, но это не пугает, а радует. Может быть потому, что, став частью пейзажа, они заняли надлежащее место в картине жизни? Ведь, если без боязни космической беспредельности взглянуть на них, то они оказываются такими наивными и жалкими в своем многочисленном одиночестве.
Я улыбнулся, и голос творца, в котором чувствовалось удовольствие от доставленного впечатления, вывел меня из задумчивости:
– Но это еще не все. – Он загадочно улыбнулся, подошел к канистре, стоящей в углу за дверью, и взял ее. Открутив на ходу крышку, он стал выплескивать на картину бензин.
– Что ты делаешь? У тебя совсем крыша поехала? – закричал я, но осекся, поняв, когда он взглянул на меня удивленными глазами с картины.
– Это еще не все, это еще не все. Все, что есть – еще не все, и все, что будет – еще не все, – как сомнамбула, повторял он, в поисках зажигалки шаря по карманам.