Василис был добрым и тихим человеком с белыми волосами и карими глазами в тени густых черных бровей. С утра до вечера он трудился в саду и считал делом чести выращивать самые отборные цветы и самые вкусные овощи во всей Александрии. Он говорил мало, но всегда ласково, и был очень добр и терпелив с двумя своими помощниками-арабами. Он избегал компаний. Другие слуги, хоть и уважали его, называли его «одиночкой» и «тяжелым человеком».
Но никто ни разу не слышал от Василиса ни одного обидного слова. Потому без лишних споров и выяснения отношений все просто оставляли его в покое и одиночестве. А я полюбил его с первого дня, и очень сильно.
Он часто молча гладил меня, усевшись на перевернутую цветочную кадку, или ласково трепал за уши, глядя перед собой, но явно ничего не видя; глаза его при этом были задумчивыми и грустными. Других удивляло такое поведение. Но не меня. Я знал, что у него в душе скрыта глубокая печаль. Я ощущал ее и любил, даже не зная, о чем эта грусть. А потому, свернувшись у его ног, я позволял ему гладить меня. Так проходило много времени.
Ведь мы, животные, понимаем настроение любимых людей гораздо лучше, чем сами люди понимают друг друга, хоть они и считают нас глупыми и бесчувственными просто потому, что мы не умеем говорить. Мы всегда чувствуем боль любимого человека. Мы тычемся носом ему в руку, заглядываем в глаза и таким образом говорим: «Я все знаю, я чувствую печаль в твоем сердце. И потому люблю тебя в два раза сильнее, я, твой немой друг».
Однажды господин Васиотакис сказал про Василиса:
– Мне кажется, у этого человека в жизни было какое-то горе. Кто знает, какие бури забросили его в Египет, в наш дом, где он может честным трудом зарабатывать себе на хлеб…
Василис был интересным человеком, он совсем не походил на других слуг. Весь день он неутомимо трудился в саду. Но с наступлением темноты всегда уходил в свой домик на краю сада, зажигал там свет и читал часы напролет. Иногда его окошко еще горело, когда уже были погашены все огни в доме.
Но у Василиса был и враг, болгарин-молочник. Я никогда не видел, чтобы они ругались. Но как только подъезжала телега с ведрами, полными молока, и светловолосый, плосколицый молочник спрыгивал на землю, Василис мрачнел, крепко сжимал челюсти, отходил подальше, а то и вовсе запирался в своей комнатке и выходил оттуда только тогда, когда телега удалялась на приличное расстояние и затихал вдали звон колокольчика на шее у лошади.
С хозяевами дела у меня обстояли прекрасно. Они все меня любили. Но я не ко всем относился одинаково.
Например, хозяина своего я любил, а от хозяйки держался подальше. Обожал Мицоса, а к Хри́стосу не испытывал таких нежных чувств. Но и с Хри́стосом у меня никогда не было проблем, кроме разве того, что он всегда говорил со мной по-английски, да еще и называл меня Пайрэт. Он был приятелем господина Васиотакиса, но намного моложе его, а еще – кузеном хозяйки. Вид у него был очень английский. Он говорил сквозь зубы, да еще и с акцентом. И смех, и походка у него были английскими, он мало жестикулировал и вообще смотрел на все немного высокомерно. Кажется, он рос и учился в Англии и восхищался всем английским, и только английским. Очень красивый, высокий, стройный, всегда хорошо одетый и вежливый, но уж слишком сухой. При этом как-то совсем уж напоказ он любил животных. Его семья была в Англии, а сам он тогда жил в Александрии и часто захаживал к нам в гости. Хозяева любили его, как будто он тоже был членом семьи.
Мицос был совсем другим. Двадцатилетний красавец, открытый, простой, живой, он постоянно смеялся, насвистывал и что-то напевал. Только заслышав его голос, я бежал к нему, где бы он ни был, и бросался на него, не задумываясь о том, в какой он сейчас одежде и есть ли грязь или пыль у меня на лапах. С Евой все было иначе. Как только я видел эту пятнадцатилетнюю, уже почти совсем взрослую, девушку, первой моей мыслью бывало – броситься к ней. Но я всегда останавливался на полпути. Потому что, если случалось, что я был немного грязным, она тут же отходила в сторону, подбирала юбки и строгим голосом говорила мне: