Можно, ещё как можно, и стишки за милую душу кропают после Освенцима, и заодно кофе попивают с ликёром.

Салфетки из серого льна на огненно-красном отлакированном столе, дымящийся кофе в керамических чашках, в маленьких рюмках, горящих (на красном), как зелёные огоньки, мятный, вязкий ликёр…


Отложим, однако, прогулку по старому Вильнюсу. Толкнул стеклянную дверь кафе, захлопнул дверцу такси. Сомнения? Выбор? Вот чепуха, всё (всё?) ещё было впереди, и какая-то (поджидающая с дубинкою за углом?) новая жизнь лишь незаметно, но упрямо вызревала тогда…


Мысли спутывались, картинки наслаивались, но Соснин должен был бы вспомнить об этом накануне Лининого отлёта.


Вчера они попрощались.

Всё было увезено, снято со стен, раздарено, продано, брошено, запаковано, отвратительная гора одинаковых чемоданов высилась в углу голой комнаты, из стены над тёмным прямоугольником невыгоревших обоев одиноко торчал гвоздь – каплановская литография в одном из чемоданов, наверное.

Сидели, тесно сбившись в прокуренной кухне, кто-то принёс водку, пили из гранёных стаканов, запивали пивом, какой-то идиотский обряд: поминки, опередившие похороны? Плакать или смеяться?

И не мазохизм ли – смеха ради начали спьяна советские песни горланить: мы простимся с тобой у порога, ты мне счастья пожелай…

Нет, не до смеха было.

Да и сейчас совсем не смешно.

Утекали последние минуты, все были будто под наркозом, трали-вали, опять попытались в фальшивую весёлость ухнуть, наперебой анекдоты припоминали: знаете? Рабинович в панике прибегает в КГБ и выпаливает: если к вам залетит жёлтый попугай, то имейте в виду, что я с его высказываниями решительно не согласен… Ещё какая-то безобидно жалкая бородатая антисоветчинка… Ох, надоело, но что теперь-то можно было поделать? Она улыбалась, но рассеянно и виновато как-то, словно не могла понять, каким образом очутилась в этой ободранной квартире Толстовского дома, где прожила много лет, а теперь не узнавала её. Конец, она (неподражаемая) мысленно уже там, в сияниях Свободы, за железным кордоном, только стоптанные домашние туфли осталось сменить. Зачем хныкать, улетает – и слава богу, добьётся своего: «проживёт новую жизнь».


Обнялись у двери, молча постояли, он только сказал, что завтра вечером ещё позвонит. Шаркая подошвами, спускался по лестнице, уносил её последнее, застрявшее в сетчатке глаз изображение; почувствовал, как воткнулась в спину парная дрель её прощального взгляда, но не обернулся – боялся превратиться в соляной столб?


Конец прекрасной эпохи, морщась от головной боли (накачался, дурак, ерша, вторые сутки башка трещит), горько усмехнулся следующим вечером Соснин. Как будто минуло наваждение, огонь погашен, но тлеет ещё.

Взял книжку в глянцевой тёмно-синей обложке, полистал и, решившись, проглотив соответствовавший настроению комок, направился к телефону. Она сняла трубку, показалось, обрадовалась; он стал читать:

Родиться бы сто лет назад
и сохнущей поверх перины
глазеть в окно и видеть сад,
кресты двуглавой Катарины;
стыдиться матери, икать
от наведённого лорнета,
тележку с рухлядью толкать
по жёлтым переулкам гетто…
……………………………
…войдя
в костёл, пустой об эту пору,
сядь на скамью и, погодя,
в ушную раковину Бога,
закрытую для шума дня,
шепни всего четыре слога:
– Прости меня.
…………………….

И перелистнул, внимая молчанию в трубке:

Время уходит в……… в дверь кафе,
провожаемое дребезгом блюдец, ножей и вилок,
и пространство, прищурившись, подшофе,
долго смотрит ему в затылок.

Потом помолчал (новообразовавшийся комок опять проглотил), прочёл мелко набранную внизу дату.

– Я всё помню, Илюша, – медленно, но ничего не глотая, сказала Лина, – и ту осень, конечно, тоже.