Пегобородый отвернулся. К нему опять подходил согнутый человек на клюках. Держа шапку с милостыней, сел рядом и – не глядя:

– Здравствуй, Иван.

– Здравствуй, Овдоким, – так же, не глядя, ответил пегобородый.

– Давно не видались, атаман.

– Побираешься?

– От немощи… Летась погулял в лесу легонько, – не те года. Надоело, – помирать надоть.

– Обожди немного.

– А что, – разве хорошее слышно?

Иван, усмехаясь, глядел сквозь чад на пьяных людишек. Глаза охолодели. Тихо – углом рта:

– Дон поднимаем.

Овдоким уткнулся в шапку, перебирал полушки.

– Не знаю, – проговорил, – слыхать – донские казаки осмирнели, на хутора садятся, добром обрастают.

– Пришлых много, гультяев. Они начнут, казаки подсобят… А не подсобят, – все равно – либо в Турцию уходить, либо под Москву в холопы, навечно… Тогда помогли царю под Азовом, теперь он на весь Дон лапу наложил. Пришлых велят выдавать. Попов из Москвы нагнали, старую веру искореняют… Конец тихому Дону…

– Для такого дела нужен большой человек, – сказал Овдоким, – не вышло бы, как тогда, при Степане…[2]

– Человек у нас есть, не как Степан, – без ума голову свою потерял, – прямой будет вож… Весь раскол за ним встанет…

– Смутил меня, Иван, прельстил, Иван, – а уж я собрался на покой…

– Весной приходи. Нам старые атаманы нужны. Погуляем веселей, чем при Степане…

– Едва ли, едва ли… Много ли нас от той крови осталось? Ты да я, пожалуй…

Запыхавшись, вернулся посадский, подмигивал щекой. За ним шел важно лысый подьячий в буром немецком кафтане с медными пуговицами, в разбитых валенках. На груди в петлю воткнуто гусиное перо. Не здороваясь, брезгливо сел за стол. Лицо – жаждущее, глаза – мутные, антихристовы, в ноздри глубоко видно. Посадский, не садясь, из-за спины, ему на ухо:

– Кузьма Егорыч, вот человек, который…

– Блинов, – мятым голосом проговорил подьячий, не обращая внимания, – блинов с тешкой…

3

Князь Роман, княж Борисов, сын Буйносов, а по-домашнему – Роман Борисович, в одном исподнем сидел на краю постели, кряхтя, почесывался – и грудь и под мышками. По старой привычке лез в бороду, но отдергивал руку: брито, колко, противно… Уа-ха-ха-ха-а-а… – позевывал, глядя на небольшое оконце. Светало, – мутно и скучно.

В прежние года в этот час Роман Борисович уж вдевал бы в рукава кунью шубу, с честью надвигал до бровей бобровую шапку, – шествовал бы с высокой тростью по скрипучим переходам на крыльцо. Дворни душ полтораста, кто у возка – держат коней, кто бежит к воротам. Весело рвали шапки, кланялись поясным махом, а те, кто стоял поближе, лобызали ножки боярину… Под ручки, под бочки подсаживали в возок… Каждое утро, во всякую погоду, ехал Роман Борисович во дворец – ждать, когда государевы светлые очи (а после – царевнины очи пресветлые) обратятся на него. И не раз того случая дожидался.

Все минуло! Проснешься – батюшки! неужто минуло? Дико и вспомнить: были когда-то покой и честь. Вон висит на тесовой стене – где бы ничему не висеть – голландская, ради адского соблазна писанная, паскудная девка с задранным подолом. Царь велел в опочивальне повесить не то на смех, не то в наказание. Терпи…

Князь Роман Борисович угрюмо поглядел на платье, брошенное с вечера на лавку: шерстяные, бабьи, поперек полосатые чулки, короткие штаны жмут спереди и сзади, зеленый, как из жести, кафтан с галуном. На гвозде – вороной парик, из него палками пыль-то не выколотишь. Зачем все это?

– Мишка! – сердито закричал боярин. (В низенькую, обитую красным сукном дверцу вскочил бойкий паренек в длинной православной рубашке. Махнул поклон, откинул волосы.) – Мишка, умыться подай. (Паренек взял медный таз, налил воды.) Прилично держи лохань-та… Лей на руки…