Между тем дверь отворилась, и Волтеровские кресла, изгибая спинку и медленно передвигая ножками, вступали в комнату, и на Волтеровских креслах сидел, надувшись, колпак, он морщился, кисть становилась ежом на его теме, и он произнес следующие слова: «Ру, ру, ру! Храп, храп, храп! Усха, усха, усха! Молчите, слабоумные! Отвечайте мне: услыхали ли вы о вязальных спицах? Ваш мелкий ум постигал ли когда-нибудь чулочную петлю? В ней начало вещей и пучина премудрости, глубокомысленные нити зародили петлю, петлю создали спицы, спицы с петлею создали колпак, венец природы и искусства, альфа и омега вселенной, лебединая песнь чулочного мастера. Здесь таинство! Все для колпака, все колпак, и ничего нет вне колпака!»


Перо взъерошилось, чернилица зашаталась и хотела уже брызнуть на колпак своею черною кровию. Горе было бы колпаку, если б в самое то время не раздалось по комнате: «Шуст, шуст, клап, шуст, шуст клал», – и красная с пуговкой туфля, кокетствуя и вертясь на каблуке, не прихлопнула крышечку чернильницы. – Чернильница принуждена была выпустить перо, а перо без его души, как мертвое, упало на стол и засохло с досады.

«Ру, ру, ру, моя красавица, скажи: ¿какой чулочный мастер мог создать такое чудо природы, такую красоту неописанную?»


– Шуст, шуст клап, – отвечала туфля, – меня создал не чулочный мастер, а тот, кто превыше чулочного мира, кто топчет чулки, от кого прячутся башмаки и самые высокие ботфорты трепещут, меня создал сапожник!


«Как, – возразил колпак, – ¿кто-нибудь, кроме чулочного мастера, мог так искусно выгнуть твою шкурку, так ловко спустить твою пятку? – храп, храп, храп! Позвольте мне вам сделать вопрос, может быть, нескромный: ¿на скольких петлях вас вязали?»


«Несчастный! какой туман затмевает твой рассудок! неужели ты, подобно перьям, чернилице, стульям и всем бессмысленным тварям, никогда не знавшим шила и колодки, неужели, подобно им, ты не признаешь великого сапожника? ¿Неужели спицы не дали тебе понятия о чем-то высшем, о том, без чего не могли бы существовать ни башмаки, ни калоши, ни самые ботфорты, чего нельзя утаить и в самом мелко связанном мешке, шуст, шуст клап! и что называют – шилом?»

Колпак смутился и побледнел, петли находились в судорожном движении и шептали между собою: ¿«Што там туфля шушукает про сапожного мастера? ¿Што за штука? ¿Неужли он больше чулочного?»


Между тем туфля, сверкая блестящею пуговкою, вспрыгнула на кресла, нагнула носик колпачной шишечки и, нежно затрагивая его каблучком, говорила ему с ласкою: «Храпушка, храпушка! шуст, шуст клап, шуст, шуст клап! Обратись к нам, у нас хорошо, у нас небо сафьянное, у нас солнце пуговка, у нас месяц шишечкой, у нас звезды гвоздики, у нас жизнь сыромятная, в ваксе по горло, щетки не считаны…»

Не совсем понимал ее колпак, однако догадывался, что в словах туфли есть что-то высокое и таинственное. Еще долго говорили они, долго нежный лепет туфли сливался с руку-каньем колпака, миловидность ее докончило то, чего не могло бы сделать одно красноречие, и колпак, прикрывая туфлю своею кисточкою, поплелся за нею, нежно припевая: «Храп, храп, храп, ру, ру, ру».


«¿Куда ведут тебя, бедный колпак?» – закричала ему мыльница. – ¿Зачем веришь своей предательнице? Не душистое мыло ты найдешь у нее, там ходят грубые щетки, и не розовая вода, а каплет черная вакса! Воротись, пока еще время, а после – не отмыть мне тебя».


Но колпак ничего не слыхал, он лишь вслушивался в шушуканье туфли и следовал за ней, как младенец за нянькою.


Пришли. Смотрят. Мудрено. На огромной колодке торчало шило, концы купались в вару, рядами стояли башмаки, сапоги всех званий и возрастов, смазные, с отворотами, калоши волочились за ботинками и почтительно кланялись ботфортам, занимавшим первые места, и между тем огромные щетки потчивали гостей ваксою!