– Ты хоть понимаешь, сколько боли, беспокойства ты доставила своей семье за последний год? Как мы устали от всего этого? Ты была центром, вокруг которого мы вращались. Не только я, но и твоя мать, твои братья и твоя сестра, наши преданные, достойные восхищения слуги, наши друзья, наши соседи! Ты нас чуть с ума не свела. И чего ради? Ты можешь сказать, чего ради?

– Нет, – чуть слышно прошептала она.

– Ерунда! Конечно ты знаешь! Ты играла с нами, Юлилла. Жестокая, эгоистичная игра, которую ты вела с терпением и умом, достойными лучшего применения. Ты влюбилась – в шестнадцать лет! – в человека, тебе не подходящего, – и ты знала это! В человека, которого я никогда бы не одобрил. В человека, который понимал это и поэтому не поощрял тебя. Но ты продолжала свой обман с таким коварством, так ловко манипулируя нами и эксплуатируя нас! У меня нет слов, Юлилла, – ровным голосом заключил Цезарь.

Дочь вздрогнула.

Жена вздрогнула.

– Кажется, я должен освежить твою память, дочь. Ты знаешь, кто я?

Юлилла молчала, опустив голову.

– Посмотри на меня!

Она подняла голову. Ввалившиеся глаза устремились на Цезаря, полные дикого ужаса.

– Нет, вижу, что ты не знаешь, кто я, – сказал Цезарь, словно вел спокойную беседу. – Поэтому, дочь моя, мне следует сообщить тебе. Я paterfamilias, абсолютный глава этого семейства. Слово мое – закон. Действия мои не оспариваются. Что бы я ни сделал, что бы ни сказал в пределах этой семьи, – это мое право. Никакой закон сената и народа Рима не стоит между мной и моей абсолютной властью над моими домашними. Если моя жена изменит мне, Юлилла, я могу убить ее своими руками, а могу приказать, чтобы это сделали другие. Если мой сын будет уличен в порочности или в какой-либо иной социальной пакости, я также имею право умертвить его. Если моя дочь нецеломудренна, Юлилла, я могу убить ее. Если любой член моей семьи преступает границы того, что я считаю приличным поведением, я могу убить его. Ты хорошо меня понимаешь, Юлилла?

Она не отрывала глаз от его лица.

– Да, – произнесла она.

– Мне горько и стыдно говорить тебе, дочь, что ты переступила границы того, что я считаю приличным. Ты сделала свою семью и слуг этого дома – и даже его paterfamilias! – своими жертвами. Своими марионетками. Своими игрушками. И ради чего? Ради потакания своим прихотям, ради личного удовлетворения, ради самого омерзительного из мотивов – ради себя одной.

– Но я люблю его, папа! – воскликнула она.

Цезарь пришел в бешенство:

– Любишь?! Да что ты знаешь об этом бесподобном чувстве, Юлилла? Как ты можешь пачкать слово «любовь» той примитивной имитацией, которую ты испытываешь? Разве это любовь – превратить в сплошное страдание жизнь своего возлюбленного? Разве это любовь – принуждать любимого к тому, чего он не хочет, чего сам не просил? Разве все это означает любить, Юлилла?

– Наверное, нет, – прошептала она и добавила: – Но я думала, что это и есть любовь.

Взгляды ее родителей встретились над ее головой. В них были боль и горечь: они наконец поняли ограниченность Юлиллы и призрачность собственных иллюзий.

– Поверь мне, Юлилла, твои чувства заставили тебя поступать жалко, постыдно. Это не было любовью, – сказал Цезарь и встал. – Больше не будет никакого молока, никаких яиц, никакого меда. Ты будешь есть то, что ест твоя семья. Или не будешь есть вовсе. Мне безразлично. Как твой отец и как paterfamilias, я с самого твоего рождения относился к тебе с уважением, был добр, внимателен, терпелив. А ты даже не подумала ответить мне тем же. Я не отрекусь от тебя. Я не убью тебя и не прикажу убить. Но с этого момента что бы ты ни сделала со своей жизнью – это твое личное дело. Ты причинила зло мне и моим близким, Юлилла. Может быть, еще более непростительно то, что ты причинила зло человеку, который ничего тебе не должен. Потом, когда на тебя не так страшно будет смотреть, я потребую, чтобы ты извинилась перед Луцием Корнелием Суллой. Я не требую, чтобы ты извинилась перед всеми нами, ибо ты потеряла нашу любовь и уважение, а это обесценивает всякие извинения.