В письме, написанном после кончины Леопольда Антоновича, болевшего долго и безнадежно, Станиславскому соболезновали: «Для Вас лично его уход – невознаградимый ущерб. Возможно, что Вы par la force de choses за последние месяцы уже устроились без него, возможно даже, что перестали ощущать самую остроту его отстраненности от дел. И сейчас на первых порах недохваток той пользы, которую он приносил общему делу, покажется не столь уж роковым. Но тем не менее Вы потеряли главную свою опору, главного своего друга и уж наверное лучшего человека во всем созданном Вами театре. Это ли не существенно в театре, посвященном (в принципе) высокой задаче искания, определения человеческого достоинства?»[38]

Станиславский, на похоронах Сулера исплакавшийся, на поминках со слезами попробовал справиться и справился. Он говорил подробно.

«Боюсь, чтобы мои воспоминания не превратились в лекцию, слишком специальную для неспециалистов и скучную для артистов, которые знавали живого Сулера»[39]. Но так или иначе следовало закрепить, как оно все было. Иначе грозило рассеяться, улетучиться – уж такова была природа покойного.

В сороковины К. С. вспомнил, что услышал от Сулера в той решившей их союз беседе: пока не удастся жить собственным трудом на собственной земле, «лучше всего работать для искусства, в театре у вас. Тут можно общаться с живыми людьми и чувствами сказать им то, чего не скажешь словами»[40].

Станиславскому это было близко. Он и в сценическом общении любил то, что передается вместе со словами, под словами, за словами, без слов. «Вы играете слова» – это замечание К. C. на репетиции означало неполноту работы актера.

С неполнотой того, что выговаривается словами, Константин Сергеевич бился наедине с бумагой, заполняя рукописями-вариантами шкафы. И как прекрасна книга, которую бесподобной ремингтонистке, великой за своей машинкой Ольге Сергеевне он надиктовал, наговорил, навспоминал, обдумывая, воскрешая, фантазируя, играя куски и дивно ведя долгую мысль, широко берущую. Слово тут шло навстречу, чуткое к задаче мысли и живой интонации…

Сулержицкий на людей, входивших с ним в партнерство (на К. С. в том числе), всего убедительнее воздействовал тем, как жил и что делал. То есть воздействовал в самом прямом, от корня смысле. Воздействовал тем, как, с какой мыслью, с каким чувством действовал.

К становящейся «системе» это имеет касательство самое живое.

Главы о Сулержицком в «Моей жизни в искусстве» – в центре рассказа.

Станиславский в своей книге говорит, что первые шаги к «системе» – к распознанию источников творческой энергии актера и ее природы, к установлению условий, в которых эта энергия пробуждается и приводит в действие физический аппарат человека, на сцене обреченного на публичность созидания, – заставила сделать тогдашняя «новая драма», шире – тогдашнее «новое искусство», задачи символизма.

В русском издании «Моей жизни…» с терминологией соблюдали осторожность. Останавливались на слове «сверхсознание»: «Только тогда, когда духовная и физическая жизнь артиста на сцене развивается натурально, естественно, нормально, по законам самой природы, – сверхсознательное выходит из своих тайников. Малейшее насилие над природой – и сверхсознательное прячется» (К. С. поясняет: «спасается»)[41].

По всем данным Судержицкий – последний человек, кого можно привлечь к опытам К. С. с символизмом.

«Представьте себе маленького человечка с коротенькими ногами, с крепким телосложением, с большой физической силой, с красивым одухотворенным, всегда оживленным лицом, с ясными, смеющимися глазами, с изящными губами, усиками и бородкой à la Henri Quatre»